Читаем Лихая година полностью

— Разве я им ровня? Они ведь себе дорогу проложили и кулаками и разумом. Они себе цену знают — гордые. И не одни, не сиротами живут, они умеют людей за душу брать, а люди‑то к ним льнут, как пчёлы к матке. Бывало, я около Прасковеи‑то с Гришей ни робости, ни страха не испытывала, на всякий рожон готова была идти. Вспомнишь, как Прасковея Олёну воскресила да как всех словно на дыбышки поднимала, и думаешь: аль я не человек? Аль я хуже других? Аль мне пути-дорожки заказаны?

Я негодовал на эти её сетования и даже садился на постели от возмущения.

— И не слушал бы тебя, мамка! Да ежели ты захочешь, на любой рожон пойдёшь. На ватаге‑то ты, как огонь, горела. А тут… Тебе и холера была нипочём: не боялась заразы‑то — сама к покойнице тёте Паше помчалась.

Я не увлекался, не преувеличивал: я знал её лучше, чем она себя знала. Я любил её беззаветно не только как мать, но и как самого близкого друга. Она для меня была товарищем и как будто ровней, да и с ватажных дней она привыкла относиться ко мне не как к ребёнку, а как к самостоятельному парнишке, который не боялся и за себя постоять, и не ударит лицом в грязь на работе и в казарме, да и её бывало поддерживал в минуты слабости и болезни. Так и сейчас я чувствовал, что она верит мне, как большому, что считает меня сильнее и умнее себя, как обладающего даром книжной премудрости.

По вечерам я читал вслух книжки, которые брал в школе, и она слушала моё чтение ненасытно, с упоением. Она переживала судьбу героев, как свою личную, волновалась, бросала своё рукоделие и смотрела на меня или с ужасом, или с горестным сочувствием, или с нетерпеливым желанием узнать участь людей, которых она воспринимала, как живых и близких, или с наслаждением смеялась над потешными их поступками.

Так, когда я читал о ссоре Ивана Ивановича с Иваном Никифоровичем, она до слёз смеялась и над тем и над другим.

— Вот дураки‑то! Как люди‑то от жиру бесятся!.. — От нечего делать!.. От скуки‑то можно ума лишиться до душегубства.

Особенно понравился ей «Мцыри». Она слушала, забывая обо всём, и шептала про себя отдельные звучные стихи. Я перечитывал ей эту поэму не один раз, но что‑то в ней было для неё тревожно–загадочным и угнетающим. Когда я заканчивал чтение певучих стихов, она долго молчал?, с лихорадочным блеском в глазах и со скорбной обидой в лице.

— Это чего он душу‑то свою сгубил? —упавшим голосом спросила она однажды. — Зачем он опять‑то назад, в темницу свою, воротился? Вырвался на волю и зверей не убоялся… И воля‑то перед ним раздольем открылась… И вот тебе — опять в келье… Знамо, лучше умереть, чем в неволе томиться.

Зная её и чувствуя её тоску, я понимал, что говорила она не о Мцыри, а о себе, о своей судьбе. Как и я сам, она эту поэму о Мцыри никогда не забывала и сжилась с ней на долгие годы. Я же, читая её многократно, выучил всю наизусть. Но стихи Некрасова она слушала тревожно. Как‑то она с грустной досадой сказала:

— Расстраиваюсь я, Федя, от этого чтения: горько да страдно, голодно да холодно… Аль мы это не знаем? Мы, бабы, лучше этого Некрасова умеем вопить да надрываться. А где отрада‑то? Вот Мцыри‑то хоть волю да силу свою почуял, сердце у него голубем забилось… И самой мне хотелось птицей улететь… А этот, Нехрасов-то, только ещё больше тоску наводит…

К рождеству она, хоть и с запинками, читала мои книжки, но быстро уставала. Мне ясно было, что она решила побороть эту трудность и добиться такой же бойкости и лёгкости в чтении, какой обладал я. Но я не мог понять, почему она артачилась и нервничала, когда я клал перед нею на столе свою школьную тетрадку и карандаш. В глазах её трепетал страх, она прятала руки и отодвигалась на край стола, словно видела в этой простой тетрадке и карандаше что‑то зловещее. Однажды я разозлился и закричал на неё. Она побледнела и застыла с мольбой в глазах. В эту минуту мне даже почудилось, что в чулане кто‑то со вздохом завозился, а по сумеречной комнате прозрачно проплыли тени. Я вспомнил, как бабушка Наталья разговаривала со своим домовым, и сам застыл от смутного ужаса. Но тогда я уже не верил ни в домовых, ни в чертей, ни в привидения — всё это первобытное и детское суеверие вытравили труженики ватаги, которые сами отвечали за себя и не боялись не только бога, но и нечистой силы кровососов–хозяев. Гриша, Харитон, Прасковья, Карп Ильич казались мне сильнее всяких чертей, а Иван Буяныч повелевал и морем. И мне уже смешно было представлять себе этих деревенских чертей с козлиными рогами и копытами, как бродячих голодных собак. Но мать невольно заразила меня странной тревогой и предчувствием какой‑то беды. Так мы, онемевшие, смотрели друг на друга и прислушивались неизвестно к чему. В её расширенных зрачках я уловил давно знакомую мне тьму, которую я уже привык не замечать. Эти волны душевных её переживаний были для меня непонятны, как тайна, и я чувствовал, что она в эти мгновения и видит и знает что‑то непостижимое, чего ни я и никто не увидит и не узнает.

Перейти на страницу:

Все книги серии Повесть о детстве

Похожие книги