— Греха бояться — всего чураться. А я люблю грешить: всё знать да всё ведать. Вот ты хоть и дылда, а я умнее тебя.
Миколька не выдержал — выхватил у него из рук воробья и засунул в рот. Он прожевал его вместе с косточками и проглотил с наслаждением.
— Скусно‑то как! Эх, Ваня, добро‑то какое! Ты приноси сюда каждый день!
Он так смешно удивился этой неожиданной благодати и так голодно глядел на Кузяря, что я захохотал.
У колодца, в часы вечернего водопоя, у пожарной, у пустых амбаров стали кучками собираться мужики. Сначала они мирно, как будто беззлобно, толковали о том и о сём, приглядываясь, прислушиваясь друг к другу, потом горячились, спорили и с оглядкой расходились в разные стороны. На нашей стороне мужики собирались позади жигулёвки, у оврага.
Пронырливый и догадливый, Кузярь уже знал, почему украдкой собираются мужики и о чём они толкуют. Несмотря на запреты, он в сумерки пробирался даже на верхние порядки заречья, прятался за избами и кладовыми и вслушивался в мятежные разговоры мужиков. Миколька молчал себе на уме. Но когда вдруг мужики начинали шуметь у жигулёвки, как на сходе, он подмигивал нам и кивал головой на голоса: смотри, мол, ребята, народ‑то как отчаялся…
А Кузярь хвастливо ухмылялся и подсекал:
— Только болты и болтают, а дела нет. Языком колоколят: тара–бара, а каждый — прочь от шабра.
Он говорил, как взрослый, рассудительно, строго. На лбу у него прорезывались морщинки, а глаза горячо вспыхивали от негодования.
Закатные вечера потухали в дымной гари, и небо над избами заречья долго пылало красным заревом, тревожило душу смутным предчувствием, а над лукой пылилось горячим пеплом. Воздух был туманно–фиолетовый, угарно–знойный, избы, амбары и кладовые таяли в дыму и казались ненастоящими. Церковь как будто стояла на коленях и скорбно молилась угасающей заре. Но, когда становилось совсем темно, в разных местах за селом дрожали во мгле другие зарева: должно быть, где‑то очень далеко полыхали пожары. Может быть, это горели хутора и деревни, а может быть, высохшие на корню пустоколосые хлеба и сухая трава. Пожаров в нашем селе никогда не было, и никто не опасался, что они когда‑нибудь вспыхнут: не только старообрядцы, но и мирские, кроме Архипа Уколова, считали грехом и преступным баловством «трубокурство», а спички прятали в укромном месте, чтобы не попадались в руки ребятишек. Но в беззвёздные вечера, без единого огонька в избах, с далёкими багровыми заревами, эта зловещая тишина была живой и страшной.
И только время от времени на длинном порядке или наверху в заречье попискивала гармонь, и притворно пьяные голоса казались неуместными, вызывающе озорными, как кощунство.
Хотя ещё во многих избах не утихали вопли об умерших, на улицах опять показались и старые и молодые, занятые заботами по хозяйству. Часто собирались где-нибудь у амбаров или у кого‑нибудь на завалинке старики и толковали о своих невзгодах. А по вечерам девки и парни робко сходились там, где обычно водили хороводы, и тихонько пели песни. За лето много унесли гробов на кладбище, на полях сгорел хлеб, и голод грозил уморить и остальных. Люди ходили с серыми, отёчными лицами и тупыми глазами. Но жизнь неистребимо и упрямо напоминала о себе всюду — ив детских крикливых играх, и в вечерних сходбищах девок и парней, и в беспокойных разговорах мужиков, которые собирались у амбаров.
VII
Один из таких вечеров незабываемо остался у меня в памяти, потому что с него начались потрясающие события в деревне.
У жигулёвки собирались одни и те же мужики: Тихонкожемяка, рыжий силач, бывший солдат; Исай — худущий и длинный мужик, с жиденькой белобрысой бородёнкой и встрёпанными волосами, всегда горячий, крикливый и неистовый; Гордей — широкобородый, горбоносый, неразговорчивый человек, сосредоточенный в себе, который, казалось, никому ни в чём не верил и всегда смотрел в землю с усмешкой себе на уме. Приходил сутулый чеботарь Филарет и коренастый Терентий Парушин, большак, — оба длиннобородые и похожие друг на друга. Филарет говорил странно: он вдруг бешено вскипал и надсадно выкрикивал, задыхаясь от злобы, злые белки его и крепко сжатые кулаки беспокоили всех. Даже Тихон, сильный и хладнокровный мужик, посматривал на него с опасливой насторожённостью. Филарет хоть и работал на Стоднева с утра до ночи, не разгибая спины, но из долга не выходил и в это лето голодал так же, как и другие бедняки. Раньше он был как будто тихого и спокойного характера и работал с уверенностью мастера, который не останется без куска хлеба. А сейчас в нём бушевала неукротимая буря и мстительная ненависть к Стодневу. У Филарета умерли двое парнишек, а третий — грудной младенец — пищал у пустой груди матери и таял со дня на день. Татьяна Стоднева не давала Филарету ни горсти муки, ни меры зерна и кричала на него, как на неоплатного должника.
Раза два я видел, как он, разъярённый, уходил от нее, сутулый, страшный, размахивая кулаками, и свирепо ругался на всю улицу.
Терентий, степенный и скромный, уважительно слушал разговор шабров и молчал, не выражая ни одобрения, ни недовольства.