Наша семья не пострадала, но лишь по счастливой случайности. Высылка производилась по следующему принципу: брали старую справочную книгу «Весь Петербург» и тех, кто уцелел, высылали. Высылали также по доносам. Высылали всех «бывших»: бывших дворян, бывших аристократов, бывших офицеров, бывших купцов, бывших лавочников, бывших торговцев. Как далеко заходило это гонение на бывших, показывает статейка в «Красной газете», в которой какому-то директору школы ставилось в вину даже то обстоятельство, что «…он сын бывшего… губернского секретаря», т. е. Акакий Акакиевич (из гоголевской «Шинели») и Вырин (из пушкинского «Станционного смотрителя»). Они тоже должны были бы быть высланы.
Мои родители не жили до революции в Питере; следовательно, в книге «Весь Петербург» они не числились, а при узком круге их знакомств доброжелателя-доносчика не нашлось.
Так приоткрылся мне снова краешек завесы над той бездной жестокости и человеческих страданий, которая покрывалась условным термином «советская власть».
Увы! Это были цветочки — ягодки были впереди.
Самый разгар высылок (по официальной терминологии это называлось «кампания по очистке Ленинграда от чуждого элемента») пришелся на масленицу и на первую неделю великого поста. На первой неделе я говел. Это было особое говение, особая углубленная молитва. В субботу за ранней я причастился и почувствовал полное спокойствие и мир духовный.
Но вот прошла «кампания», жизнь стала входить в свою колею. Наступила Пасха, печальная Пасха; невольно вспоминались наши священники и прихожане, высланные из Питера. Где они, что с ними, как они празднуют Пасху?
А затем опять возник передо мной вопрос: «Что делать?» Я чувствовал себя разочарованным и обманутым. Обман, со всех сторон обман! Обманом оказался советский социализм, в котором я думал найти нечто истинное: он оказался лишь маской, под которой скрывались жестокость и хамство. Я без содрогания не мог вспомнить ни перевернутых лиц высылаемых, ни гнусных слов матери моего товарища: «Черт с ними! Пускай высылают, может быть, нам квартиру скорее дадут». Обманом оказалось обновленчество: вместо истинного обновления церкви — подлизывание к НКВД и карьеризм. В то же время и к старой церкви, с ее косностью, обрядоверием и консерватизмом, я вернуться уже не мог.
В это время я, между прочим, имел разговор с митрополитом Алексием (будущим Патриархом), единственный откровенный с ним разговор.
Он остался все такой же: изящные манеры, французский выговор, красиво брошенные на стол очки. «Да, да, наша церковь косная — и с этим ничего не сделаешь», — говорил владыка, задумчиво качая головой. «Что касается меня, то моя идеология — монашество. Мир все дальше и дальше отходит от Бога: люди в 1935 году гораздо хуже, чем они были в 1735 году. Я потому и пошел в монахи. В общем власть могла бы относиться к нам наиболее, что ли, снисходительно: мы совершенно отказываемся от всякого мирского властительства». (Красиво он выговаривал это слово с французским тянущимся «и» — «власти-и-тельство»). Мне он рекомендовал больше читать, больше систематически заниматься богословием. «Напрасно Вы думаете, что Вы богослов. Я помню, как я по окончании университета поступил в академию, и как мне трудно было догонять. А Вы, Вы только вершки, вершки схватили!» Опять очень красиво у него выговарилось «в-э-ршки, вэршки». Он тогда жил еще в бывшем Новодевичьем, около Московских ворот. Монахинь уже давно не было: они были сосланы в 1932 году, в соборе был клуб, монастырская стена была снесена. От всей былой роскоши оставались только покои митрополита (нижний этаж игуменских покоев и небольшая церковь с иконой Божией Матери «Отрада»). Митрополит занимал три комнаты — ему прислуживал старичок иеродиакон Макарий. Семьи Остаповых, игравшей такую большую роль, когда он стал Патриархом, при нем еще не было.
В июне в одном доме я видел Платонова. После ужина, за которым он был очень оживлен, весел, обворожителен, он уселся у окна и подозвал меня к себе: «Ну, что Вы делаете?» Я рассказал ему о своих мыслях и начинаниях (впрочем, довольно осторожно: тюрьма, хотя и кратковременная, меня все-таки кое-чему научила). Задумчиво он сказал: «Жизнь меняется. Религия, видимо, будет в каких-то совершенно других формах. И мы должны меняться». «И Вы, Ваше Высокопреосвященство, меняетесь?» «Да, и я. Закон жизни, ничего не поделаешь!» И он начал прощаться с хозяйкой.
Это был мой последний разговор с Платоновым как с архиереем. Следующий раз я увидел его через семь лет, незадолго до его смерти, в страшную блокадную зиму, когда у него уже позади были отречение от веры, превращение в профессионального антирелигиозника, а впереди — предсмертное раскаяние и смерть. Действительно, развитие — закон жизни.