Что касается меня, то хотя я оставался и в это время верующим христианином, но духовная жизнь во мне несколько заглохла: политика, литература, преподавание меня отвлекали от церкви. Тем не менее, я аккуратно три раза в год исповедовался и причащался (в великом посту, в рождественском и в день своего ангела — 16 июля) и старался не пропускать праздников. (Воскресных богослужений я посещать не мог, т. к. воскресенья тогда были рабочими днями). Однако пунктуальнейшим образом соблюдал первую и страстную недели поста; не пропускал тогда ни одного богослужения и старался не вкушать мяса. С владыкой Николаем и с другими духовными лицами держал контакт по-прежнему. Тем не менее молился мало и рассеянно. В это время мною полностью овладевает моя постоянная наиболее сильная страсть — честолюбие. Оно принимает тем более противный характер, что я по своему простодушию и не пытался его скрывать. Помню, например, как однажды, когда в студенческой компании зашла речь о Пушкине и Дельвиге, я обронил полушутя замечание, обращаясь к Борису: «Вот видишь, как хорошо быть другом гениального человека — в историю попадешь». Борис, заикнувшись от раздражения, отпарировал: «Обойдемся без самовлюбленных нарциссов, разыгрывающих из себя филантропов». Отец смеялся, но и сам всем и каждому хвастал, что у него сын «отличник из отличников». Я действительно сдал все экзамены на обеих зачетных сессиях на «отлично» и шел первым на курсе. Ребят грамоте научил и, таким образом, как педагог тоже выдержал испытание. Моя личная жизнь с этого времени начинает носить весьма запутанный характер. Не вдаваясь в подробности, скажу, что через очень много лет, прочтя великолепный роман Генриха Белля «И не сказал ни единого слова», я, как в зеркале, увидел свою юность и свои мучительно сложные отношения с любимой мною на протяжении многих лет женщиной.
Лето 1936 года я использовал для того, чтобы возобновить свой контакт с духовенством. За зиму я соскучился по церкви и все лето ходил в храм чуть ли не каждый день. В это лето мы много и подолгу беседовали с владыкой Николаем. Я побывал в июле также в Москве, у Введенского. Вообще говоря, радоваться было нечему: в 1935 году был снят Тучков, руководивший церковным отделом в ГПУ начиная с 1919 года. После этого были распущены оба синода (как патриарший, так и обновленческий). Прекратился выход в свет «Журнала Московской Патриархии», издававшегося с 1930 года 2–3 раза в год в очень жалком виде, на 5–6-и страницах, без обложки. Тем не менее и Введенский, и владыка Николай были полны надежд.
Надежды, как это ни странно, сосредотачивались на будущей конституции, которая должна была быть принята осенью. Согласно новой конституции (проект был опубликован), духовенство получало избирательные права; следовательно, отпадал кошмар «лишенчества», который тяготел над священнослужителями много лет. «Лишенцы» — это была особая категория отверженных, подобно евреям в Германии во время фашизма. Всюду, куда ни являлся лишенец, вход ему был воспрещен (даже в столовых в 30-е годы я видел надпись: «Обеды отпускаются только гражданам, не лишенным избирательных прав»). Духовенство, лишенное всех прав в течение почти 20 лет, воспряло: им хотелось думать, что с принятием конституции все изменится. (Иллюзии! Опять иллюзии!) В то же время все газеты пестрели лозунгами о «демократизации» конституции, о демократизации жизни. Владыка Николай лелеял, видимо, какие-то личные планы. Помню, как он с горечью сказал: «Я теперь человек, стоящий в стороне». И тут же, как бы между прочим, прибавил: «Скоро это, я думаю, изменится». И, по внезапно изменившемуся выражению его лица, я понял, что бес честолюбия мучит не только одних мальчишек.