Владимир Владимирович был в дореволюционное время очень богатым человеком, обладателем баронского титула (к сожалению, фамилию точно не помню, но как будто барон Остен-Сакен). Все свои огромные средства, поступавшие из остзейских имений, тратил на книги. Собрал исключительно ценную библиотеку (достаточно сказать, что в библиотеке Владимира Владимировича было несколько книг, набранных Гутенбергом), много путешествовал, побывал во всех странах мира. Но всюду, где бы он ни был, его интересовало только одно: книги и рукописи. И из каждого путешествия он привозил ящики рукописей и книг. Он не женился, жил отшельником, после смерти родителей близких людей у него не было. В жизни он знал только одно: книги. На вопрос одной дамы, как мог он посвятить жизнь книгам, он ответил: «Вы же любите своих детей? А у меня дети — книги». После революции, когда его выбросили из его особняка, встал вопрос: что делать с книгами? Пришел на помощь Зубов. Библиотеку перевезли во вновь образованный институт. И зачислили библиотекарем института Владимира Владимировича. В 1926 году институт с ним заключил договор: Владимир Владимирович остается пожизненно библиотекарем, ведая той частью библиотеки института, которая состоит из пожертвованных им институту книг. Ему назначается плата — 150 рублей в месяц. (По тем временам плата приличная, но стоимость библиотеки, подаренной Владимиром Владимировичем, исчислялась в несколько миллионов рублей).
Шли годы. Прошло 15 лет. 150 рублей превратились в гроши — рублей 15–20 по-нынешнему. А ему так и не прибавили ни одной копейки. (Нигде, кроме как у нас, такой наглый обман был бы немыслим). Как и чем жил старик — непонятно. У него была где-то недалеко от института каморка. Кроме шубы, ничего больше не оставалось — все было распродано. Сомневаюсь, чтоб у него было больше одной смены белья. Видимо, директор ему как-то изредка все-таки помогал: выписывал деньги за переводы. Из буфета ему иногда приносили винегрет и бутерброды. Он умер в ленинградскую блокаду. Тихо заснул в своем уголке в один из страшных, холодных дней в декабре 1941 года, среди своих любимых книг.
В те времена я знал много таких странных людей, оставшихся от старого Петербурга. Когда-нибудь, может быть, расскажу и о них. А теперь, пожелав Царство Небесное Владимиру Владимировичу, поднимемся по мраморной лестнице, на 2-ой этаж.
Вот он, наш институт. Первое впечатление ошеломляющее. Казалось, хозяин дома, граф Зубов, только что выехал и сейчас вернется. Все залы целы, вся мебель на месте. Старинные картины развешены на своих местах. Вазы, впрочем, без цветов, стоят по углам. Сохранился даже тот особый (несколько спертый) запах, который присущ старинным домам. (Заходил в наш институт два года назад, перед отъездом, во время своего последнего посещения Питера. Теперь уже не то. Все залы переделены перегородками, старой мебели уже нет. Атмосфера обычного советского учреждения). Итак, поднялись на 2-ой этаж. Проходим анфиладу старинных зал. Пусто. Нигде ни одного человека. Только в самом конце анфилады дверь с надписью «Канцелярия». Здесь сидят канцеляристки. Стучат на машинках. Обычная картина всех советских институтов. Научные работники — люди занятые, работают в пяти-шести местах, читают лекции. Пишут у себя дома. Бывают только в определенные часы. В институте два отдела: музыковедческий и театроведческий. Во главе института стоит директор Алексей Иванович Маширов.
Алексей Иванович принадлежал к тогда уже архаическому типу коммуниста-пролеткультовца, выдвиженца. Внешность типичного питерского рабочего: среднего роста, физически крепкий, с простым, совершенно неинтеллигентным лицом, он напоминал скорее завхоза, чем директора искусствоведческого института. В первые годы после революции он писал стишки под каким-то очень «революционным» псевдонимом — не то Наковальный, не то Серпин. Пробовал также свои силы и в живописи — но, кажется, ни в одной области особых талантов (даже с учетом пролетарского происхождения) не проявил. И в конце концов высокие власти, не зная, что с ним делать, направили его в наш институт директором. Надо, впрочем, сказать, что человек он был мягкий и довольно скромный: ни во что не мешался и никуда не лез; занимался только хозяйственными делами и был чем-то вроде конституционного монарха в парламентарном государстве. Я помню лишь два-три случая, когда он попытался показать, что и он «не лыком шит», и каждый раз получал по носу. Помню, он как-то пришел на семинар по истории западно-европейского театра и, прослушав доклад о commedia dell'arte одного из наших аспирантов, неожиданно заявил, что это «все списано». Когда его попросили сказать, откуда это списано, он лишь промямлил что-то невразумительное и под общий хохот удалился.