Довольный своим решением, я указываю на собственную голову, как будто она служит не просто вешалкой для шляп. Потом вдруг соображаю, что осьминог, возможно, прячется у меня на голове, ведь он почему-то предпочитает головы, и старательно ощупываю ее со всех сторон. Джейн наблюдает эту картину так, словно со мной приключился припадок слабоумия, но тем не менее продолжает:
– Умно. Таким способом можно определить, какого рода эти объятия – дружеские или романтические. И что же было дальше?
– Я отстранился первым.
Дженни разочарованно смотрит на меня.
Тоном оправдания:
– Ну, он ведь тоже не стал отстраняться первым, вот мы и стояли, прислонившись друг к другу, словно нас обоих хватил удар!
Стены уже сомкнулись настолько, что я гадаю, раздавят они меня или я вдавлюсь в их маслянистую мягкость, и после того, как захлебнусь в густых сливках, в них останется идеальный оттиск моего тела.
– Само по себе это должно было сказать вам кое-что, – Дженни черкает в своем блокноте, заштриховывает «ед» в моем имени под стать жирной «Т». Ей
– По-моему, вам следует учитывать то, что некоторым людям самовыражение дается с трудом, – бубнит Дженни.
Под «некоторыми людьми» Дженни обычно подразумевает меня. Но в своих выводах она опять-таки ошибается. Тот парень не испытывал никаких трудностей с самовыражением. И я тоже. Просто он не знал, нравлюсь я ему или нет, и это меня беспокоило. Хоть он не знал по моей вине. Хоть я и старался оставаться невидимкой.
«
Я фильтрую советы Дженни с помощью воображаемого и приоритетного психотерапевта и слышу кое-что более дельное: это всего лишь два свидания. Зачем мне вообще понадобилось выяснять, как этот парень ко мне относится? Для чего нужна эта определенность? А сам я разве знаю, нравится ли он
И вдруг мне становится ясно: это не про свидания, а про осьминога.
Июнь в Лос-Анджелесе – полная противоположность июню в любом другом месте. Здесь он означает лишь одно: мглу. Солнце скрывается за тучами, туманом, смогом и дымкой и не появляется неделями. Обычно мне это нравится. Как правило, я готов платить такую цену за то, что весь остальной год у нас светит солнце. Но сегодня не виден закат, и это меня тревожит.
Звонит Трент, предлагает поужинать вместе, я отказываюсь, но Трент не принимает отказы, поэтому я соглашаюсь, чтобы избавить нас обоих от двенадцати раундов борьбы с переменным успехом. Мне неловко оставлять Лили даже на лишний час, но вместе с тем я понимаю, что мне надо с кем-нибудь поговорить, и если не с Дженни, тогда с Трентом. Он умеет вразумить меня, ему всегда это удавалось – с тех пор, как мы познакомились в первый день учебы в Бостоне. Он шумный техасец, я – сдержанный уроженец штата Мэн, и его шарм южанина пленил меня так же мгновенно, как его – моя северная прохладца. Эта дружба возникла в тот самый момент, когда он постучался в дверь моей комнате в студенческом общежитии и спросил, не хочу ли я прогуляться в «7-11» за сигаретами; он стал Феррисом Бьюллером для моего Кэмерона Фрая[2].
С тех пор, как нам было по двадцать два или двадцать три года, Трент убеждал меня не париться. По его словам, все случится с нами, когда нам стукнет двадцать девять. Скандальный разрыв? Ну и черт с ним. Работа без перспектив? Все лучше, чем напрасная потеря времени. Любой другой стресс? Зачем уделять ему хоть одну лишнюю минуту – так или иначе все случится, когда нам будет двадцать девять. Поначалу я приставал к нему с расспросами. Почему двадцать девять? Почему не двадцать восемь? А потом запаниковал. А если со мной ничего не случится, пока мне не исполнится тридцать один? Я не умел материться до седьмого класса, не знал, что такое интернет, до 1995 года. Я боялся отстать. Но бравада этих слов и уверенность, с которой Трент произносил их, в конце концов обратили меня в его веру. Я так и не удосужился спросить, о чем речь, –
А потом на излете двадцать девятого года моей жизни я нашел Лили. За день до моего тридцатилетия.