У тройных ворот кладбища — о двух узких пешеходных коридорчиках в желтой толще арок и широком центральном въезде, через который когда-то ввезли сюда моего деда, — сидели на ящиках бабки, торговавшие венками. Тетя Люба и мать остановились возле них, покупая одинаковые, толсто напластованные лапчатые еловые вязанки, украшенные отчаянно яркими, кондитерскими парафиновыми розами (хоть и воскресенье, да зима, час поздний, выбор небогатый). Однако я приметила в сторонке стоящий, на мой взгляд, венок и потянула к нему мать за рукав, указывая: такие же сдобные розы, но не разбросанные в беспорядке по плотной еловой подстилке, а равномерно насаженные на прутяной плетеный полукруг; без хвойных лап, голый, но аккуратно пестрый, ибо цветы на нем чередовались строго по цвету.
— Ведь характерно же, заметьте, — сказала мать, — что ей понравилась самая распоследняя безвкусица, к тому же, конечно, недешевая. Не надо забывать, она и знать не желает, что такое семейный бюджет, лишь бы удовлетворить свое очередное низкопробное желание.
— Дай хватит уже, Наденьк, — вмешалась тетя Люба, — я три штуки купила, твой бюджет не пострадайт.
Действительно, тетя Люба прижимала к животу три пахучие, щедро слоеные вязанки. Мать, у которой пока имелась только одна, вдруг быстро повернулась к хозяйке полюбившейся мне цветочной дуги — как я теперь понимаю, более похожей на хомут свадебного коня, чем на венок, — не раздумывая, купила его и надела мне на шею, сказав негромко: «Носи на здоровье» — и успев с вывертом ущипнуть меня за ухо. Я не ойкнула, потому что была к этому готова.
— Полно, — урезонивающе бросила бабушка, — достаточно, кобылы, этак и в ограду не поместится.
Тетя Лёка не участвовала почему-то в покупках, стояла поодаль, с высокомерной усталостью опираясь на руку Игоря.
— А Нике к лицу эти розочки, — шагнул ко мне Игорь. — «А девушке в шестнадцать лет какая роза не пристанет!» — Процитировав с поправкой, он тут же осекся и снова отшагнул к тете Леке.
За всю дорогу он ни разу ко мне не обратился, и я опять начала страшно стесняться его и старалась держаться к нему правым боком, где мое (то есть материно довоенное) пальто было не таким белесо вытертым.
Бабушка взяла у тети Любы одну из ее трех вязанок и пошла впереди всех, косо оттопыривая венок непомерным животом. Другую вязанку отобрала у тети Любы Жозька, пристроила ее на золотисто-коричневом плече новенькой мутоновой, для меня несбыточной, шубейки, полузарыла лицо среди роз и засеменила рядом с Игорем, делая все время утыкающийся, упрямый жест своим точеным профилем. Но Игорь не глядел уже ни на что, кроме плывущего значительно ниже его плеча клочковатого меха козьей тети Лёкиной шубы. Я тащилась за ними бок о бок с матерью, бросавшей брезгливые взгляды на мой шуршащий безвкусный хомут. За нею шла с последней оставшейся вязанкой тетя Люба. В общем получилась целая процессия, которую замыкал мой отец, качая на ремне странную красную треугольную сумку тети Лёки.
Мы уже были на кладбище, и «дедов парк» обступил нас своими скульптурами, беседками, затеями, чуть ли не аттракционами. Сумрачной бирюзой просвечивала сквозь ветки старенькая кладбищенская церковь. Ее окружали гробницы знати, тщеславно щедрые на каменную резьбу и ржавый металлический ажур. Надгробия, казалось, вступали меж собой в соревнование. Женские памятники старались затмить друг друга мелочной, детальной выделкой мраморных цветов и уныло свисающих скульптурных одежд, мужские — давили соседей громоздким величием и мрачной, основательной немногословностью. У самой церкви тяжко возлежала скала в форме знаменитого петровского «Гром-камня», но поменьше, естественно. Я, радуясь, что Игорь только что заговорил со мной, как бы возвращая прежнюю простоту, установившуюся было дома, сказала ему:
— Игорь Николаевич, а на этом камне стихи есть. Смотрите, вон кто-то их белым помазал, чтобы на черном лучше читались!
Игорь снова, как дома, достал свою толстую записную книжку и красную ручку и начал усердно переписывать высеченные в камне строки:
И ниже подпись: «Бенедиктов» — фамилия, смутно мне знакомая, но явно не по школьной программе, а по моему беспорядочному урыванию из полузапретных «прочётных» книг.
Что же касается министра, то ни имени, ни дат его жизни на камне не значилось. Лишь через много лет я вычислю, что могила, вероятнее всего, принадлежала Канкрину, министру финансов при Николае I и покровителю поэта Бенедиктова, которого в школе не проходили и про которого я и позже узнаю только одно — что он «эпигон Пушкина».