Боже мой, боже мой, думал Антон Андреевич, не отирая слез. Мы не успели поговорить. И с ним тоже. Но не во мне же одном было дело, не только в лености поздно пробудившегося интереса, не только в вечной суете, отодвигавшей все на потом. Отец сам вольно или невольно уклонялся от откровенности, как будто стеснялся — вроде бы разговорчивый, простодушный, словоохотливый, особенно как подвыпьет; но бывало чувство, что он все к чему-то еще подбирается, все хочет еще что-то сказать, намекает, кружит, уводит в сторону и в последний момент словно замыкает створки. Однажды за столом он стал вспоминать, как году в тридцать втором задумал учиться пасечному делу. «Я к пчелам уже без сетки ходил, меня уважали, не трогали. Хорошо! Живи себе на отшибе, ничего не бойся, никаких анкет». Тут мама почему-то строго одернула его, он смешался, перевел разговор, и лишь с задержкой на много лет созрел у сына вопрос: «Чего было бояться-то?» Была, была у страха этого предыстория. Андрей Поликарпыч уехал из родимых мест, где знали его отца, сельского батюшку, при пчелах укрывался недолго, слишком хотел поступить в учительский техникум, в анкете отягчающее происхождение скрыл, объявил себя сиротой, сыном учителя (что было в своем роде правдой, поскольку батюшка учил в приходской школе), а потом спрятался в Нечайске, где тайну его узнала лишь жена, и то не сразу. Когда в игривом настроении, под хмельком, отец иногда принимался рассказывать историю своей женитьбы: как, дескать, обманула его местная сваха, тетя Паша, подсунула приезжему учителишке невесту без образования, да еще хроменькую, а он сразу хромоты не заметил, потому что в день смотрин видел ее лишь сидящей с книгой в руках (причем книгу она держала вверх ногами, утверждал отец),— так вот, когда маме начинали досаждать эти байки, она могла оборвать их одним намеком на куда менее безобидный обман, жертвой которого оказалась. И отец умолкал, как бы признавая без спора, что облагодетельствованным и осчастливленным в этом браке был он. В тощем семейном альбоме не имелось фотографий этого деда и вообще отцовских родственников, только маминых; может, не добрались фотографы до той глухомани. Антон поступал в педагогический институт с легендой наследника учительской династии. Мама из привычной, уже преувеличенной осторожности считала благоразумным и дальше на всякий случай не открывать лишнего. Она всегда берегла его от чего-то: от болезней, от острых железок, от воды и огня, от обременительных переживаний, от ненужного знания. Мы наследуем гены родительских страхов, хотя сами страхи давно утеряли смысл, а может, и никогда его не имели. Мы хотим больше спокойствия, чем тревожной достоверности, приученные бояться происхождения и родства; мы сочли бы справедливым действительное осуществление принципа: «Сын за отца не отвечает» — и вдруг осознаем, какая за этим утрата. Вот чем, наверное, томился отец — он тоже! Не видя уже возможности вернуться к родительской вере, к Богу, которому молился в младенчестве, он запоздало пытался нащупать, создать, удержать какую-то опору хотя бы посредством вещей, твердых, но уязвимых и тленных, как бумажные цветы. Антону казалось, он понимает, почему объяснение музея отец пробовал начать с чувства горького сна — и не докончил, не договорил. Наверно, отшучивался или, по обыкновению, что-нибудь сочинял, когда его спрашивали, зачем он собирает по городу старье, зачем улавливает в пробирки, взятые из химического кабинета, во флаконы с притертыми пробками запахи потрескивающих березовых дров, печного угара, колесной мази, лошадиного пота. А сыновьего интереса стеснялся, может, больше, чем постороннего. Может, он внуков ждал — с внуками проще, они без насмешливого предубеждения воспримут кустарные коврики и песни ушедшей, не своей юности; с ними нет ни счетов, ни споров. Не дождался; и этим не порадовал его сын, нелепый холостяк — на четвертом-то десятке! — из комсомола выбывший по возрасту, а в партию не вступивший, оторвавшийся от земляков, обособленный даже от сослуживцев — одиночка в пространстве и времени.