Да, как бы там ни было, важней всего была окрепшая теперь убежденность, что фантики все же имели отношение к реальным событиям — пусть не все, пусть непонятно какое, в этом еще надо было разбираться. Здесь запечатлен был способ думать и воспринимать мир, возможно, связанный с профессиональной привычкой, здесь откладывался, невольно преображаясь, мелкий сор повседневной жизни, которым Милашевич мерил наполненность времени и который был ему изнутри просто ближе и доступней эпохальной политики, программных речей и грома орудий. Соединяясь, этот сор мог очертить контуры происходившего с ним или вокруг него, как очерчивают, допустим, приставшие ракушки днище корабля: когда он сгниет, они могли бы дать представление о его форме — если б только удержались, не рассыпались сами. Приходилось, конечно, опять склеивать крупицы знания слюной домыслов, но что мы знаем до конца, исчерпывающе даже в близкой, доступной нашему взору жизни? Вопрос только в соотношении. Надо было укрупнять, наращивать эти крупицы. «Главное Шлиману было поверить, как в видение, в реальность гомеровской Трои,— записано было у Лизавина на одном из листков,— чтобы потом, покопавшись, найти черепки, слои пепла и полусгнившие обломки». Трудно теперь вспомнить, что хотел этим сказать Антон Андреевич; если имелось в виду сравнение, то оно, конечно, не совсем подходило. У него поэмы-то не было, вместо гекзаметров — клочки рваные, стружки с неизвестно существовавшего ли изделия. Да и черепки в свежей почве не так надежны, как на глубине — глядишь, то подменено, это подновлено. И пепла уж слишком много. Но все-таки, все-таки... Может, самое главное даже не в этом. Что, по сути, открыл нам Шлиман? Разве Трою гомеровских гекзаметров? Но ведь и не Трою же посудных черепков, каменных стен, погребенной утвари или пусть даже золотых украшений. Он открыл — и утвердил в нас — сознание и чувство связи между гекзаметрами и черепками, глубинной, невыразимой, как музыка, связи между нами, перебирающими черепки, сегодняшними землекопами, страдающими от лихорадки, от дурной воды — и вечным духом человеческого рода.
О чем эта музыка? О ноябрьском ветре, об ознобе, передернувшем, как кожу, поверхность вод, о мятущихся облаках и крике ворон, о женщине, исчезнувшей и обретенной, о нежности и тоске, о встрече и узнавании, о листках с пророчествами, которые ветром выдуло из пещеры, чтобы их подобрал толкователь?
Она — о том, что может ноябрьский ветер сказать про тоску и нежность, а человеческая душа — про вороний крик и мятущиеся облака. Она — о том, что заставляет нас печалиться об утрате, случившейся до нашего рождения, и видеть в давнем возвращении зернышко новой надежды и нового понимания, о том что связывает человеческую душу и посвист ветра, тоску и нежность.
В свободное, а иногда, признаться, и в служебное время Антон листал теперь газеты, книги воспоминаний, сборники документов: не мелькнет ли где ненароком еще и фамилия Парадизовой (или как ее могли звать?). Это было малоосмысленное занятие, но оно обеспечивало и заполняло уединение, к которому Лизавин тянулся, чтобы поменьше бывать дома, в людных местах, не встречать старых знакомых, не отвечать на их праздно-любопытные, равнодушно-сочувственные, да пусть даже искренние вопросы, не объяснять, что все у тебя в порядке, на жизнь не жалуешься. Никого не хотелось видеть. Он наведался в Столбенецкий архив, но лишь для того, чтобы еще раз убедиться, сколь безнадежно выгорели фонды тех лет. И не только выгорели. Как-то ему попалась целая переписка по поводу исчезнувших бумаг Столбенецкого устатбюро; бумаги были найдены изъеденными в мешке с мукой, на них, как на подстилке, лежали три новорожденных крысенка. Однажды, когда он, засидевшись в архиве допоздна, с шумящей от усталости головой, пыльным першением в горле, скорей для очистки совести, чем из упорства, раскрыл очередную папку гражданских актов, из нее показался небольшой, усохший, будто из мятой бумаги, но совершенно недвусмысленный шиш — Антон поспешно захлопнул створки, встряхнул головой, усмехнулся и на дальнейшем не настаивал. Зато чем дальше, тем сильней восхищала его стойкость печатных слов. Бесследно исчезли с земли миллионы людей, сгорели, может быть навсегда, бумаги Нечайской республики, но и в двадцать втором каком-нибудь веке досужий исследователь, раскрыв уцелевший в центральном хранилище номер «Поводыря», увидит в нем призыв к некоему гражданину Лощицу «незамедлительно вернуться в комнату гражданки Лощиц для совместного проживания. В противном случае будут приняты административные меры» — и задумается потомок: кто же таков был этот гражданин Лощиц? и, может, захочет побольше узнать о древнем своем загадочном предке. Зато посетует на поэта, который в другом номере не именем, а псевдонимом Соприкасающийся (что за пристрастие у пишущих людей тех лет к псевдонимам, инициалам?) подписал задушевные стихи свои: