Надо было держать в уме чуть ли не весь сундучок, чтобы вдруг узнать в этом кривом самоварном наборе предметы из амбарной книги: фламандский кабинет, декорированный черепахой на фольге, часы с данцигского секретера, зеркальную резную раму (еще с остатками стекла), да впридачу граммофон фирмы Патэ из той же описи — все оказалось выставлено посреди зеленого двора под ярким небом. Зачем? — для вывоза? для упаковки? — и кусок коврика или клеенки с изображением самовара был разложен на полотенце, как домашний половик для просушки... почему, однако, кусок?
Лизавин полагал, что обрывок описи перечислял предметы, сохранившиеся в ганшинской усадьбе после разгрома 1917 года или подобранные Милашевичем по деревням для музея. Усадьбу громили одной из последних, уже в сентябре, хотя она стояла без хозяев и без охраны: между наследниками все продолжалась тяжба, последняя сторожевая прислуга разбежалась, прихватывая кто что горазд, а смехотворные стены, обрушившиеся еще при постройке, только дразнили своей беззащитностью. Но что-то словно удерживало окрестных мужиков на расстоянии, они пока рубили леса и травили луга где поближе и вдохновились лишь после того, как чеченцы из отряда, который заполучил для своей охраны отставной полковник Брыкин, поймали однажды сареевского пастуха, выгнавшего коров на брыкинский луг, вырезали ему на ногах икры и окровавленного пустили ползти в деревню. Поквитаться с полковником не решились — у Ганшина мужики отвели душу. Разгром был бескорыстен в своем неистовстве: топтали ногами фарфоровые вазы, рвали, взявшись за края, портьеры итальянского полотна, крушили палками бесчисленные зеркала, топили в пруду канделябры, кресла и книги, мочились в кирасы и чепцы ганшинских предков, разрушили грот, что передразнивал голоса с бестолковостью идиота, но когда кто-то попытался сунуть за пазуху шкатулку с серебряными накладками, ему этой же шкатулкой проломили нос. Лишь после стали приходить и с телегами приезжать к усадьбе для поживы, но уже поодиночке, таясь и как будто стыдясь друг друга, подбирали с земли обломки. Долго еще по окрестным деревням дети играли молоточками и клавишами от разбитого немецкого рояля, а Милашевич находил по избам и дворам кавалерийскую шпору, шлепанец без задника, старинный кринолин, который использовался под клетку для кур, кожаные пластинки от фехтовального доспеха, приспособленные вместо шор для лошади, что вращала на солеварне круг. А у волостного сареевского писаря оказался во владении не совсем понятный обломок то ли деревянной статуэтки, то ли неизвестного механизма, он имел вид изогнутой лопаточки на длинной и прямой лакированной ручке; нашелся знаток, увидевший в этой лопаточке специальный китайский прибор для чесания спины — и вот ведь что интересно,— замечал в рассказе Милашевича музейный собиратель обломков,— никогда прежде не испытывал человек такого уж постоянного зуда в спине, а тут вдруг от одного присутствия этого необязательного устройства появилась именно постоянная потребность чесаться, так что он расстался со своим трофеем охотно и даже испытал облегчение.
Это, наверное, тоже были усадебные впечатления: обломок скульптуры, пластинка японского веера — клочок бумаги казался приспособленным по природе именно для таких описаний. Жизнь подмигивала философу, предлагала или подсказывала идею, измельчая предметный материал, и он с интересом всматривался в эти куски, обрезки, фрагменты, описывал на фантиках даже отдельные осколки зеркал с застрявшими в них отражениями. В одном мелькнул все тот же знакомый самовар и еще кто-то чужеродный в тужурке, с эспаньолкой и усиками; другой все не мог расстаться с сумрачным углом кабинета (виднелось кресло с золочеными гвоздиками обивки); еще в одном показался как будто край живописного полотна без рамы...