Мы ехали, покачиваясь на мягких рессорах тарантаса; я рассказывал Лузянину эту легенду. Он слушал, поглядывая то на дуб, то на поле цветущей гречихи, подступившее к самому лесу.
У «дуба» исконно гречишные поля. Но вот уже несколько лет кряду на этих землях сеяли кукурузу. Посоветовавшись со стариками, Лузянин решил весь клин у дуба засеять гречихой. Всходы были отменные, но я давно не бывал там и не знал, что гречиха уже зацвела. Цветущее поле гречихи издали походило на море в бурный, ветреный день.
Я сказал об этом Лузянину. Он не отозвался. Мы проехали некоторое время молча. Вдруг Лузянин повернулся ко мне всем корпусом и проговорил:
— Как заснеженный Волхов в тот день…
Я понял, в какой день, и согласно кивнул головой.
— Вы оставались там после меня, — продолжал Лузянин. — Как мои гвардейцы стреляли тогда?
— Стреляли хорошо! — ответил я. — Стреляли так, что страшно было. Наши бойцы и те чуть было из окопов не сбежали. Впервые ведь «катюшу» слышали…
— Ну и как, взяли тогда Зеленцы?
— Зеленцы взяли, а из-за насыпи немцев выкурить так и не удалось. Вскоре нас перебросили под Кириши, развивать успех Пятьдесят четвертой армии в районе Синявинских болот.
— Горячий тот день был.
— Горячий. Но вы тогда, Николай Семенович, напрасно рисковали. Можно было послать со мной командира огневого взвода.
— А разве теперь, лейтенант, нельзя было послать в Липяги еще кого-либо? — ответил он и пошевелил вожжами.
Ландыш встрепенулся, побежал рысцой.
До самого «дуба» мы не проронили более ни единого слова.
У «дуба» мы распрягли Ландыша и, стреножив его, разрешили ему пастись. Сами же пошли полюбоваться цветущей гречихой. Мы прошли опушкой леса до самого Врехова лога. Тут на старой вырубке, обнесенной березовыми жердочками, стояла колхозная пасека.
Налюбовавшись гречихой, мы заглянули на пасеку.
Пасечник — Ефимка Бутенков, муж покойной Чебухайки, — сухонький, сгорбившийся, вышел на лай сторожившей у входа собачонки и, увидев Лузянина, обрадованно заговорил:
— Пожалте, пожалте!.. Она не кусается, — указал он на собаку. — Так, для близиру приставлена.
Ефимка долго водил нас от улья к улью. Старик рассказывал про пчел, какая в том или ином улье семья, когда отделена, сколько дает меду. Хвалил Лузянипа за гречиху.
— Взяток больно хорош, — говорил Ефимка. — Если лето сухое постоит, меду много будет.
Попутно старик указывал на нехватки, что, по его мнению, надо было еще сделать для пасеки. Лузянин раза два записывал что-то в свою книжицу, чтобы не позабыть.
Мы изрядно устали от хождения по пасеке. Становилось знойно.
— Может, медочку гречишного отведаете? — предложил Ефимка.
Лузянин согласился.
Мы зашли к пасечнику в землянку. Тут было прохладно и уютно. Мы сели за низенький столик, плетенный из ореховых прутьев. Старик поставил перед нами деревянную, им самим выдолбленную миску, наполненную густым коричневым медом.
Лузянин ел и похваливал:
— Ай хорош, давно не ел ничего более вкусного!
С пасеки мы поехали в Денежный, где должен был начаться сенокос.
От «дуба» к Денежному вела торная проселочная дорога. У нас она зовется еще «верхней» или «сакманской». Когда-то в давние времена по этому шляху, через Дикое поле, проникали сюда полки крымского хана. Потом, спустя несколько веков, купцы гоняли этой дорогой скот из Воронежа, из Донецких степей в центр, в Москву.
По обе стороны дороги широко раскинулись поля. Впереди, на самом горизонте, маячил черный Куликов столб.
Обстановка располагала к откровенной беседе.
Я наконец решился спросить у Лузянина об обстоятельствах его прихода к нам.
— Николай Семенович, — заговорил я, как только мы отъехали от «дуба». — Скажите, что заставило вас приехать в Липяги? «Небось проштрафился, — говорили бабы. — К нам, мол, хорошего не пошлют…»
Лузянин заулыбался, покачал головой.
— Ну, а теперь что говорят?
— Теперь будто ничего…