– А мсье Батурин, вероятно, спит, – с какою-то лихорадочной поспешностью щебетала Люба, – не правда ли, какой он странный?.. И он ужасно дико на тебя смотрел!.. Это тебе не нравится?.. О, я вижу, что тебе не нравится… Ну что ж, ты бы не излагал диких мнений!.. А знаешь – я тебя ужасно, ужасно не люблю… Зачем ты так ставишь высоко своего противного Гете, своего Фета и унижаешь других… Вот видишь, я тоже не люблю Гете и Фета не люблю… А Гейне мне нравится, и Некрасов нравится, и Фрейлиграт{21} нравится… О, ты хитрый, ты «уравновешенный», ты не хочешь, чтобы кто-нибудь выворотил твою изящную душу, а твое античное сердце заставил бы страдать… Ведь правда? Скажи, скажи…
Сергий Львович замедлил шаги.
– «Я знаю, гордая, ты любишь самовластье…»{22} – смеясь произнес он.
Люба внезапно рассердилась.
– Я не шучу, – строго сказала она, – я говорю с вами очень серьезно… Мне это нужно… Мне жить с вами, Сергий Львович… Я хочу вас знать… Я имею это право… Что вы? Кто вы?.. Вы знайте – я не хочу быть салонной дамой… Не хочу, не хочу!.. – воскликнула она сквозь слезы, и затем, все более и более волнуясь, продолжала: – Я давно вижу, что все это не так… Вы мне клетку золотую готовите… Вы презираете народ, а я читала, я знаю, я «Miserables»[3] читала, я читала газеты… Они – несчастные, – они голодные, а вы… про Фета распеваете… Вы меня не обманете – я уйду, я убегу к ним, я насмотрюсь на их голод, на их гнойное рубище… А вы оставайтесь с своим Фетом и любите другую!..
Карамышев опешил. Он, видимо, не ожидал ничего подобного. Всю дрожащую, всю потрясенную от сухих рыданий, он привлек к себе Любу и нежно усадил ее на скамью. Она не сопротивлялась. Она беспомощно поникла своей головкой к нему на грудь, и он, с ласковой осторожностью, гладил ее волосы. Из густого куста сирени вдруг ясно и отчетливо зазвенела соловьиная песня.
– О, моя дорогая, светлая девушка, – мягко говорил Карамышев, слабо сжимая Любу в своих объятиях, – у тебя славное, горячее сердце… Но отчего же ты не хочешь быть разумной?.. Знаешь ли ты, что много наша бедная родина потеряла людей, у которых все было в сердце, да, в сердце, и ничего в разуме… Ты говоришь, кто я?.. Дитя, я просто честный человек. Я человек, несущий на себе злобу дня, но дня сегодняшнего… Ты не понимаешь меня? Нет?.. Слушай же! Нас много теперь, много блестящих гвардейцев, много подававших надежды дипломатов, много надменных чистокровных львов, понявших, наконец, тщету паркета и мишурность парадной выправки. Мы вспомнили, наконец, наши «вотчины», наших бедных крестьян, отданных в жертву Колупаевым, наше земство, пожранное администрацией… И мы воротились домой. Ты понимаешь меня?.. Домой, это значит к земле, к нашим корням, к земщине, к деревне… Мы не будем строить фаланстеры{23}; мы не будем ратовать за общину – это допотопное, варварское учреждение. Мы обойдемся без Добролюбовых и ему подобных метафизиков… Мы насадим свою культуру, без вмешательства господ нигилистов. Ты, голубка, говоришь, что, кажется, я озлоблен против нигилистов? Порядочный человек не может быть «озлоблен», дитя; он может только глубоко и сознательно ненавидеть. Ты хочешь подробностей? Изволь, любознательная головка… Итак, мы не строим фаланстеры. Вместо того мы созидаем больницы и школы, мы представляем интересы крестьян в земском собрании, мы образовываем сплоченное и просвещенное дворянство, мы поддерживаем церковь… Одним словом, как я недавно сказал твоей maman, мы создаем «провинцию». И тогда вообрази режим: крестьяне благоденствуют, снимая у нас земли по образцу английских фермеров, культура представлена в каждом околотке образованным помещиком, правосудие безвозмездно отправляется настоящим, «истовым» юристом в лице того же помещика, церковь облагорожена постоянным воздействием того же помещика, полиция на уровне своего призвания, ибо и она под руководством того же помещика… Вот наши идеалы!.. Сознайся же, милая моя девушка, что не о чем тебе плакать, – он тихо и робко прикоснулся губами к ее затылку, что счастье народа гарантировано и рвать свое сердце из-за этого, право же, неразумно!..
Люба долго молчала и, наконец, полуприподнявшись, пытливо посмотрела на Карамышева.
– И суд, и полиция, и церковь – все помещику, говоришь? – спросила она.
– То есть не помещику, а под его воздействием, – возразил Сергий Львович.
– И тогда противные кулаки исчезнут – говоришь?
– Непременно исчезнут, дитя мое.
Она радостно захлопала в ладоши.
– Ах, как я рада!.. Ты знаешь, и у нас в деревне есть кулак, толстый, красный такой… И зовут его, представь себе, До-ри-ме-донт До-ри-ме-донтович… Как тебе это покажется!.. Скажи пожалуйста, у всех у них такие ужасные имена?
– Чем же ужасное – музыкальное имя, – сострил Карамышев.
– Ах, не остри, не остри, пожалуйста!.. – с какою-то болью воскликнула девушка и, помолчав немного, робко спросила:
– А эти… нигилисты?
– И нигилисты исчезнут, – ясно и просто ответил он.
– Куда же вы их?
– На Сахалин, моя голубка.
Люба слегка отклонилась от широкой груди Сергия Львовича.
– Стало быть, они ужасные люди?