— У нас ведь как заведено, — продолжал Евдоким Кузьмич с самым серьезным видом. — Если ты пуд молока от коровы в день надоил, то ты герой. А что Авданя стоит вот тут на посту круглый день-деньской и от огня обчественное добро сберегает, то над этим все подсмеиваются: стариковское, мол, это дело — пожарка! Можно сказать, списали Авданю в обоз. Не тут-то было! И в обозе можно быть героем. Почему в Липягах какой год пожаров нет? A-а? Молчишь! Они, бабы, думают, что пожары сами по себе перевелись. Ан нет! Их нет потому, что Авданя на посту. Потому, что я бдителен! Вот почему…
Приклеенная к губе папироса, видать, догорала, или Евдоким Кузьмич почуял, что она вот-вот отклеится. Он ловко спровадил ее в рот, пососал-пососал — глядь, самокрутка опять задымила. Я наблюдал за тем, как крестный все это ловко проделал. Он уловил мой взгляд, заулыбался.
— Это как есть, точно подметил! Насчет папироски-то подметил, а жизнь мою — того, не описал как надо! Мне, может, памятник при жизни надо — вот тут, на площади! Пусть дети знают, кто Липяги избавил от пожаров. Ты молод, не помнишь, какие в старину случались у нас пожары. То-то! Бывало, как начинается лето, так что ни день, что ни ночь — вопли над селом: «Ой, горим!», «Пожар!», «Пожар!» Сколько людей сгорело в огне! Сколько детей на всю жизнь заиками осталось!.. Теперь, при моем руководстве, совсем иное дело. Нет и не будет более пожаров в Липягах!..
В одном Евдоким Кузьмич был прав бесспорно: пожары в Липягах — страшное бедствие. И как им не быть, пожарам этим! Вы только взгляните на наше село, когда подъезжаете к нему. Соломенные крыши изб жмутся друг к дружке. Теперь-то пореже, а бывало, порядок — чуть ли не одна сплошная крыша. Как крыши эти оголились от снега, так и началось: «Пожар!», «Горим!» Редкая неделя летом обходилась без пожара. На моей памяти Липяги раза два заново отстраивались, и все из-за пожаров.
Теперь пожары стали пореже. Но только не потому, как мне кажется, что Авданя слишком бдителен, — изменился уклад жизни на селе. От этого меньше и пожаров.
Отчего в старое доброе время случались пожары? Ну, по неосмотрительности: мужик пошел «до ветру» да бросил недокуренную козью ножку, или малыши спичками баловались… Все это редкие случаи. Как правило, пожары бывали от хлебов. Не все теперь знают, что такое хлебы печь. Теперь все со станции, из города хлеб волокут. А ведь раньше как оно было? Взять хоть нашу семью. Едоков много. Как неделя прошла, так снова хлебы.
С вечера в избу вносится дежа. Это широченная, ведер на десять, бочка. Мать вливает в нее кипятку, сыплет муку, кладет кусок закваски, оставленный от прошлых хлебов. Замесив тесто, мать накрывает бочку чистым рушником. Хлебы должны подойти. Поздно вечером мать руками месит поднявшееся тесто, добавляя при этом муки. Потом она лезет в печь и кладет «клетку». Для хлебов поленья дров выкладываются посреди печи высоким штабелем.
Летом в день хлебов из избы выносится все добро: как бы не случилось беды. В избе на ночь остается лишь одна мать. Она часто встает, проверяет, все ли хорошо в деже.
Утром, чуть свет, мать задувает печь. Высохшие за ночь дрова вспыхивают, как порох. Яркое пламя гудит и рвется из печи. Случается, что язык огня вымахивает наружу из трубы, и мать то и дело выбегает из избы и смотрит, не выскакивает ли из трубы пламя.
Свод печи раскален докрасна, а матери все мало. Она раскатывает пылающие головешки по всему поду, добавляет дров, следя за тем, чтобы каждый уголок печи раскалился. В избу нельзя войти; трещат венцы жара, а мать все «жарит». Только прожарив печь как следует, она чистит помелом под и начинает сажать хлебы…
Чуть не исправна труба, и вот тебе: «Горим!», «Горим!»
Мать наперед знала, когда у какой соседки хлебы, и весь день беспокоилась: «Ой, у Тани Вилялы хлебы нынче! Из трубы-то как тянет. Пойду скажу…»
Пусть не хвастает крестный, что это он пожары извел. Они сами по себе отошли.
А Евдоким Кузьмич не унимался:
— Если б не мое руководство, и теперича, как чуть что, горели б Липяги! А люди не оценивают это. Ефрему хорошо: он саблю покажет, а на ней надпись дарственная Чапаева. Сразу видно: герой! А моя жизнь прожита так, что и похвалиться нечем. Все, что есть у меня, все на мне… — Авданя похлопал ладонями по большим заплаткам, красовавшимся на коленях его брюк. — Все на мне и все при мне. — Он показал мозолистые ладони и добавил: — Правду я говорю?
— Пожалуй…
— В таком случае, если согласен, приходи ко мне как-нибудь с карандашиком. Выпьем по маленькой, да и покалякаем. Я тебе всю свою жисть расскажу, а ты запишешь.
— Зачем же откладывать?
— Да видишь ли, можно и теперь. Только жаль, что ты без карандашика.
— Я запомню.
— Э-э, знаю я тебя! Запомнишь одно, а напишешь другое. Ну, ничего не поделаешь: сичас так сичас. Тогда слухай…
Евдоким Кузьмич приосанился, потрогал усы и начал свой рассказ.