И они скрылись за поворотом аллеи. А когда, спустя четверть часа, снова показались под моими окнами, говорил уже Лебедкин.
— …«Пока солнце взойдет — роса глаза выест», — ты бы ему так и ответила, паршивцу… Вон в Медведице две трети в безнадежных болезнях обретаются да девять десятых с сумой странствуют… А ребятишки в дифтерите да во всяческом гное дохнут… И это еще не беда, а то беда, — тупеют все, руки опускают, в кретинов превращаются… То беда, что население вырождается быстро и неотразимо… Ну-ка, принцип постепенности приложи-ка тут… Через десять лет и встретишь «поле, усеянное костями» да чертополох. А ведь Медведица не одна, у нас целые области подобны Медведице. Вот оно что. Это я об одной стороне их идеальчиков толкую, а другая-то и речей не стоит… О, благодетели, — «в народ» пустились!.. О, волки в овечьей шкуре!.. О, фарисеи!.. Нет, Люба, этим лендлордикам нашим мало одного презрения — для них нужна и ненависть… Ах вы, культурные люди!.. Ах вы носители цивилизации!..
— Но, милый мой, что же делать, что же делать?!..
Я не разобрал ответа Лебедкина, ибо они опять скрылись в глубине сада и уж долго спустя появились у меня под окнами.
— …Ты не знаешь, как тяжело мне иногда, как больно… — с тоскою говорила Люба. — Я всегда одна, всегда… Иногда дум так много, и так заноет сердце, и так мучительно хочется плакать, а пойти не к кому, сказать некому… Maman, она — милая, но она — ты знаешь — отсталая она… Papa… О, дорогой мой, я иногда очень, очень плачу… Я читаю урывками… Читаю газеты… я «Miserables» читала и, знаешь, проболела даже… О, как горько и как хорошо!.. Но помнишь, с тобой мы читали, помнишь «Мещанское счастье», «Трудное время» и еще, еще? О, я все помню… Теперь уже нет у меня таких книг… Ах, хорошее было время!.. Знаешь, милый, отчего бы вечно, вечно не в детстве?.. Помнишь, этот чудак monsieur Raoul… Как он мучил нас своими противными глаголами и как смешил своим русским языком… О, как смешил!.. А этот математик Чупков, длинный как шест и сухой, сухой… Скажи, ты не забыл извлечения кубических корней?.. — и грустно прибавила: — Я все забыла, все…
Голосок ее замер за деревьями. А когда снова достиг он до моего слуха, она спрашивала Лебедкина: все ли по-прежнему отрицает он Шекспира?
— Не Шекспиру черед теперь, — уклончиво отвечал Лебедкин, — другие задачи наши, Люба, другие надежды и стремления…
И он горячо стал развивать перед ней эти задачи, эти надежды и стремления свои… Они опустились на ту скамью, на которой вчера еще сидел с Любой Карамышев. Теперь Люба доверчиво припала к плечу Лебедкина и слушала, — слушала неотступно… А он в резких и сильных чертах обрисовал ей положение народа… Его малоземелье, его болезни, его голод и нищету, его экономическое рабство, которое наименовал более тяжким, нежели рабство крепостное, — все это вставало перед девушкой наподобие исполинских духов тьмы, безнаказанно терзающих светлый гений народный. Гений же этот, по словам Лебедкина, был велик… «Богатую» народную поэзию — песни, былины, сказки; «великолепные» бытовые формы — общину, артель, «выть» («выть» — это грандиознейший задаток социалистического строя! — воскликнул он); «широкие» понятия о собственности и «здравые» аграрные идеалы («которые и не снились буржуазным экономистам»); «трезвое» миросозерцание и образный язык, меткие пословицы и «мудрое» обычное право, — ничего не забыл Лебедкин, определяя величие этого гения. И, по его словам, достаточно было снять с него оковы, как он воспрянул бы и посрамил мир… И когда Люба наивно заметила, отчего же не снять эти оковы, отчего не освободить этого несчастного великана с такими «грандиозными» задатками, — он вскочил с скамьи и, восторженно поднимая руку, произнес, что пришла, наконец, пора этого освобождения, пришло время великому народу стряхнуть с себя путы, и что на них, на интеллигенции, лежит святая задача помочь этому…
— Народ давно ждет нас, — патетически восклицал он, — он истомился… Его зов уже начинает замирать от напрасных ожиданий… И не нам медлить… Мы бросим наши семьи, наших отцов и матерей и пойдем к нему, к великому страдальцу, в его ранах забыть свои раны, в его несчастиях схоронить свои…
Тогда Люба бросилась к Лебедкину и крепко, со слезами на глазах, обняла его. Он опустился в изнеможении… А она, вся трепещущая, вся дрожащая от неизъяснимого волнения, как будто колючим ознобом обнимавшего все ее молодое, гибкое тело, порывисто восклицала:
— Я пойду с тобой… О милый, не бросай меня здесь… Я жить хочу… Я хочу идти вместе с тобою, вместе со всеми вами… Я не могу терзаться и плакать бесплодно… О мой милый, не покидай меня!..
Он ничего не ответил. Он только в каком-то трогательном умилении поднял лицо свое к небу, — и особенно выразительны были юные, но уже строгие и резкие черты этого лица, — и затем горячо и быстро поцеловал Любу.
И долго сидели они в каком-то полузабытьи: он — задумчиво и медленно целуя ее руки, она — доверчиво склонившись к нему на грудь.
А соловей звенел над ними жалобно и страстно.