Да, снимать ливрею слуги, Пажа Жезлов, и надевать пестрый наряд Дурака — страшно и в то же время увлекательно. За всю свою респектабельную жизнь испытал ли Даркур хоть одно настоящее приключение? По-видимому, именно этого требует от него Время Мифа. Когда настанет черед Истины говорить, она может выбрать незнакомый тебе язык, но очень важно уловить, что она скажет.
Симон Даркур вернулся из лесов к повседневной жизни новым человеком. Не полностью обновленным, таким же вовлеченным в свои обязанности и жизнь своих друзей, но человеком, яснее осознающим, кто он такой.
2
Если Даркуру затея с оперой казалась безумием, то для Шнак и доктора она проявлялась все четче и влекла их все сильнее. У них уже хватало готовой музыки, настало время ее подрезать, подтягивать, укладывать и трамбовать, чтобы получилась опера. Она еще не обрела окончательную форму, но очертания уже обрисовались. Все до единой темы и заметки Гофмана были учтены, и на них строилась большая часть музыки. Но, конечно, тут и там зияли прорехи, требующие заплат; нужно было навести мостики от одного куска подлинного Гофмана к другому и законопатить трещины. Это испытание должно было показать, хороша ли Шнак в своем деле. Доктор ничего не предлагала, но безжалостно отвергала все предложения Шнак, которые казались ей неподходящими или недостойными целого. Разработка и оркестровка заметок Гофмана была для Шнак детской игрой; найти голос Гофмана и выразить его в новой музыке — другое дело.
Придирчивость доктора и постоянное раздражение Шнак превращали жизнь Даркура в ад. Даркур возился со словами и кусочками слов нужной длины, подлаживая их к музыке, которая писалась каждый день и редактировалась тоже каждый день. Наконец Даркуру стало казаться, что он вовсе утратил дар связного рассказа и членораздельной речи. Порой доктор бранила его за банальность приготовленного текста; иногда отвергала текст за излишнюю литературность, сложность восприятия при пении, чрезмерную поэтичность, туманящую смысл.
Разумеется, доктор, талантливый композитор, так выражала недовольство собой и тем, что ей удавалось выжать из ученицы; Даркур это понимал и был готов терпеть. Но чего он не собирался терпеть, так это нападок и хамства Шнак, вообразившей, что она имеет право капризничать и требовать невозможного.
— Это херня!
— Откуда вы знаете?
— Я тут композитор!
— Вы — малограмотная хамка! Это не херня, а стихи великого поэта, которые я немного изменил. Вы просто не способны их оценить. Берите и скажите спасибо!
— Нет-нет, Симон, Хюльда права. Это не годится. Нужно что-то другое.
— Что?
— Не знаю что, но другое. Знать, что именно, — это твое дело. Здесь нужно что-то с тем же смыслом, но с хорошей открытой гласной на третьей доле второго такта.
— Но тогда придется все перекраивать.
— Ну, значит, перекрои. И прямо сейчас, а то мы не сможем пойти дальше. Не сидеть же нам тут до завтра, пока ты тужишься над словарем.
— А что бы вам не перекроить музыку?
— Симон, запомни раз и навсегда: ты ничего не смыслишь в музыке.
— Очень хорошо! Но чтобы эта девчонка мне больше не хамила.
— Херня!
— Хюльда! Я запрещаю тебе использовать это слово в разговорах с профессором. И со мной тоже. Мы должны работать бесстрастно. Искусство рождается не из страсти, но из преданности делу.
— Херня!
Тут доктор отвешивала Шнак оплеуху — или начинала обнимать ее и нежничать. Даркур не поднимал руки на Шнак, но порой был на волосок от этого. Правда, не всегда они работали с таким накалом чувств, но достигали его по меньшей мере раз в день, а иногда доктору приходилось поить всех шампанским. Даркур думал, что счет за шампанское, должно быть, растет со страшной скоростью.
Он упорствовал. Глотал оскорбления, и часто — в своем новом образе, Дурака, — отвечал на них оскорблениями, но не сдавался. Он твердо решил стать профессионалом. Если художники работают именно так, он тоже будет художником — насколько либреттист смеет претендовать на это имя.
Но так работали явно не все художники. Не реже раза в неделю из Стратфорда в красненьком автомобильчике прилетал Пауэлл, а его художественный метод заключался в излиянии масла и бальзама.
— О, какая красота! О Симон, это очень хорошо. Знаешь, когда я работаю над своей другой постановкой — я ставлю «Двенадцатую ночь», она должна открыться в мае, — мне в голову приходят слова, которые не принадлежат Шекспиру. Это — чистый Даркур. Ты упустил свое призвание, Симбах. Ты поэт. Без всякого сомнения.
— Нет, Герант, я не поэт. Я пользуюсь чужими стихами. Все арии, все длинные куски — это его. Конечно, с небольшими изменениями. Только речитативные пассажи мои, и то лишь из-за Ниллы: она требует черт знает чего, речитатив должен укладываться в свободный аккомпанемент, и потому ударения в словах падают противно любым законам поэзии. Почему бы певцам просто не проговаривать этот текст? Они были бы похожи на людей, а не на сумасшедших попугаев.