— Нет, не намерен. Не больше обычного для этой стадии любой крупной постановки. Но я просыпаюсь ночью в холодном поту и вижу себя в образе Кормчего. Понимаете, у нас все готово. Партитура, певцы, декорации — все. И наконец я должен приступить к тому, что Эл называет оплодотворяющей частью. Если будет на то милость Господня, мне хватит сил для этого оплодотворения. А теперь я с величайшей неохотой должен покинуть вашу уютную норку и вернуться за свой рабочий стол. Мне еще надо утрясти миллион деталей.
Он неловко поднялся со стула. «Он все еще хромает, — подумал Даркур. — Это идет к его байронической личности. Он даже скользящую походку выработал, чтобы скрыть хромоту, — совсем как Байрон. Интересно, он сознательно ему подражает или просто по-другому не может?»
Когда Пауэлл очистил поле боя, настало время выложить новости о «Браке в Кане». Даркур старался рассказывать как можно убедительней: он хотел открыть своим друзьям новый мир, а не испугать их внезапным взрывом. Он впервые рассказал им, как ездил к княгине Амалии с целью убедиться, что ее рисунок старого мастера — на самом деле ее собственный портрет в девичестве, сделанный человеком, в которого она была по-детски влюблена. Даркур решил не упоминать о том, что обокрал университетскую библиотеку и даже Национальную галерею: он уже успел убедить себя, что это были вовсе не кражи, но дорожные приключения Дурака, ведомого интуицией и управляемого моралью, которая не всем придется по вкусу. Если все выйдет так, как он задумал, то его поступки получат оправдание, ну а если не повезет, то он окажется в тюрьме. Он деликатно, но решительно поведал о своем изумлении в гостиной княгини, где увидел, среди вполне убедительных работ старых мастеров, также вполне убедительный «Брак в Кане» и был потрясен, узнав на картине лица с «солнечных картин» дедушки Макрори и из старых, позабытых альбомов Фрэнсиса. Он настойчиво повторил, что сомнений нет: Алхимический Мастер — это Фрэнсис и великий шедевр был написан не более пятидесяти лет назад.
Артур и Мария слушали почти в полном молчании, только Артур время от времени присвистывал. Пора было переходить к главному.
— Вы понимаете, что это значит для моей книги. Это — ее оправдание. Кульминация. У нас есть доказательства, что Фрэнсис — великий художник. Работавший в манере далекого прошлого, но тем не менее великий.
— Но работавший в манере далекого прошлого, — сказал Артур. — Может, он и великий художник, но это значит, что он — автор фальшивки.
— Вовсе нет! У нас нет ни грамма доказательств, что Фрэнсис собирался кого бы то ни было обмануть. Он не выставлял эту картину на продажу. Если бы не война, он бы, несомненно, забрал ее с собой, покидая Дюстерштейн, и меня никто не убедит, что он собирался продать ее как картину шестнадцатого века. Княгиня об этом знает. Картина лежала в чулане в замке, а когда замок был захвачен во время оккупации Германии, пропала вместе с уймой других картин. После войны комиссия, которая занималась возвращением пропавших произведений искусства, вернула ее в Дюстерштейн. Фрэнсис был членом этой комиссии. Тут может быть что-то нечисто, но мы не знаем подробностей. И до сих пор картина хранится в семье, то есть у княгини Амалии.
— Это не отвечает на мой вопрос, — заметил Артур. — Почему он писал в манере шестнадцатого века? И еще, посмотри на эту статью в «Аполло», с объяснениями. Если Фрэнсис никого не хотел обмануть, зачем он написал картину именно так?
— Тут мы подходим к моменту, судьбоносному для моей книги, — сказал Даркур. — Ты почти не помнишь Фрэнсиса. А я его очень хорошо помню. Я не встречал человека, сильнее обращенного внутрь себя. Он прокручивал мысль в голове, пока не приходил к заключению. Эта картина — самое важное из его заключений. Она показывает то, что он считал самым важным в своей жизни, — влияния, супротивные течения, в общем — гобелен, как сказал бы Эл Кран, будь у него шанс. Написав эту картину, Фрэнсис построил свою душу — так же верно, как какой-нибудь медитирующий отшельник или монах-затворник. То, что вы видите на картине, — это весь Фрэнсис, во всей полноте, как он сам себя видел.
— Да, но зачем подражать стилю шестнадцатого века?