И вот уже в его воображении рисуется дальнейшее: доходит его письмо до товарища Сталина в Кремль (аж сердце замирает от такого), товарищ Сталин читает письмо, узнает о нем, удивляется, конечно, что он осмелился написать ему письмо... и пишет ответ. И вот письмо товарища Сталина (в конверте! а не как все тут с фронта — треугольником) приходит в деревню, на его имя. Было бы! — вся деревня сбежалась бы смотреть. Что напишет ему товарищ Сталин, этого он не умел придумать, но он все равно знал, к а к о е это будет письмо: товарищ Сталин всем отец, он любит всех, а особенно, конечно, маленьких — вот такое хорошее письмо и пришлет ему. А еще (и этого он будет ждать, если честно, даже больше письма) товарищ Сталин возьмет и прикажет послать ему посылку... И дальше он сидит на своей печке и мысленно перебирает, что же пришлют ему в этой посылке. Будет в ней, думалось ему, и новая одежда — на зиму и на лето, и настоящие тетради, ручки и карандаши, и, конечно же, что-нибудь из еды — сахар или конфеты, или булки... Голова кружится у него от такого, а ему все не хочется расставаться со своим воображаемым счастьем, и он идет дальше. Теперь он начинает примерять на себя все, присланное ему из Москвы... И вот он уже видит себя во всем новом: новые рубаха и штаны, новые ботинки, новая шапка, новое пальто... Он видит себя одетым во все красивое и новое, все ему по росту... и вот все другие тоже пусть теперь видят, какой же он есть: никакой он, оказывается, не замухрышка — и пусть теперь посмотрят на него и Шурка, и Райка, и Зинка, и кто там еще. И долго, долго еще видит он себя своим деревенским Иваном-царевичем, и хотелось бы ему до бесконечности удерживать в себе эти сказочные картинки своего преображения.
Но, увы... Трезвая мысль, что никогда и ничего этого с ним не будет, в конце концов берет верх. И опять он остается все тем же и таким же, каким он и был в этой реальности на своей печке. Он обводит глазами стены вокруг себя, изрисованные углем, почерневший от копоти потолок из узких ракитовых плашек, старую грубую домотканую попону поверх кирпичей, на которой он спит, сколько помнит себя, тусклый коптящий каганец лампы... — и ему становится так жалостливо и обидно. Становится горько и обидно и от несбыточности своих фантазий, и еще оттого, что такой вот он одинокий и заброшенный тут, на своей печке, и никому — ни одному человеку на свете нет сейчас никакого дела до него...
И тогда, опять и опять, оживала боль и тоска по матери. Он вспоминал о ней, вспоминал ее живую — и по-своему, как это получалось у него, без слов и без мыслей, одними чувствами — одной тоской и болью души жаловался ей об этой же боли и тоске, о своем одиночестве. И вспоминал, вспоминал все, что само собой всплывало в его памяти. То они, мать и он, сидят тут на печке, и мать гладит его по голове и смотрит на него: ласково и печально... То он видит ее, больную, в белом платке, на красной деревянной кровати под красным одеялом, а он сам, в одной рубашке, стоит посреди горницы и хочет — и почему-то боится подойти к ней. Или же припоминаются какие-то другие сценки, где видится живая мать, но все это так неясно, неопределенно, и он ничего не может там рассмотреть. Вспоминается, что рассказывали о матери сестры: какая она была, как и что говорила, как купала их, как пела, как любила и жалела всех их... много-много разных подробностей, что так хорошо помнят сестры и чего — почти ничего — не помнит он. И как не раз с ним бывало в такие минуты, ему становилось опять и жалостливо и обидно. И он, не умея да и не желая сейчас побороть свою жалость к себе, утыкался лицом в подушку. Так хотелось бы ему плакать сейчас, долго-долго и хорошо-хорошо...
Такой вечер можно назвать счастливым.