Медленно, по отдельным строчкам. Будто в первый раз.
И конечно же, конечно же, все тут верно, все истинно: как же писать о других, что мы знаем о подлинной жизни других, когда и о своей (все верно!) и о своей собственной жизни — много ли знаем все мы?!
Вот потому то он и боится всегда писать, даже простого газетного очерка избегает, увиливает от него, потому что — разве же это можно, разве это посильно — пытаться описывать чью-то живую жизнь! И всегда, всегда поражается он этим всем прочим бойким и лихим смельчакам. И до самой смерти будет, наверное, поражаться...
Гудят турбины, подрагивает корпус самолета; в иллюминаторе — все та же черная ночь да частые малиновые вспышки продольного сигнального плафона. И еще, если прильнуть к самому стеклу, — черное в вышине небо, усыпанное густо звездами...
После такого уже ничего нельзя читать.
Ничего.
...И только вот это сейчас, только вот это одно — Чувство Единства Мира, Чувство Единства Жизни, Чувство Единства Человека, Единства Всех Людей на Земле.
И нет никакого времени, и нет никаких — этих противоестественных и искусственных — границ, и нет никаких расстояний. Мир — и един и вечен, и мы, люди — и едины и вечны в нем, пока мы еще люди и в нас побеждают и добро и разум. И потому — никакого для каждого из нас одиночества, никакого навечно забвения. Надо только — выразить себя истинного, каким ты и есть, и с этим своим — пойти довериться людям. И в этом-то, в этом и есть, наверное, смысл и назначение литературы, смысл и назначение искусства. Выразить нас самих, в нашей истинной сути, чтоб мы увидели и узнали друг друга — и узнали бы каждый себя в другом. И наконец-то перестали бы враждовать и убивать друг друга, и наконец-то по-настоящему объединились бы, все еще так разобщенные, каждый в своем одиночестве.
Господи, это же наше счастье, что ты еще есть, искусство, что ты еще есть, литература, — и мы можем еще, мы можем — минуя времена и пространства, минуя искусственные границы и режимы — выйти навстречу друг другу, такие вот одинокие и разобщенные, и увидеть и узнать друг друга, увидеть и узнать в каждом другом себя. И понять, понять, что мы, люди — дети одной единой матери-Жизни, и что все мы на нашей Земле — единоутробные и кровные братья...
...Да, это не книга, Камерадо. Он тронул ее — и тронул человека.
Да, нынче ночь, кругом никого, вы одни. Со страниц (ты не умер) — со страниц ты бросаешься к нему в объятья, и он, как умеет, как может, ласкает и нежит тебя, баюкает-нежит тебя, лишь бы только дать тебе желанного безмерного счастья; лишь бы только дать тебе его, лишь бы дать...
Посадка в Минводах. Почти все пассажиры сошли, до Симферополя полетело человек семь-восемь. И опять — гул турбин, черная ночь, звезды.
Но он уже не может сидеть спокойно, припал к иллюминатору и вглядывается, вглядывается в глубину черноты, ждет, когда и как покажется Крым.
Да, и сам он не предполагал, что будет вот так волноваться. Что будет так волноваться при одном только приближении к ее Крыму, к ее долгожданному городу...
И вот впереди обозначились огни побережья, и он весь напрягся и еще ближе припал к иллюминатору. Да, под ними было еще море, далеко внизу — черным дном — море, и по нему редкие одинокие огоньки, скорее всего сторожевых катеров. А справа и впереди были уже береговые огни, скоплениями и в одиночку, они четко обозначили извилистую ломаную линию берега Юго-Восточного Крыма, и он стал внимательно вглядываться в них, надеясь узнать места.
Да, безусловно, давно уже остался сзади и справа в черноте ночи пустынный мыс Чауда, на Керченском полуострове, где он когда-то просиживал часами ночью на берегу и слушал, слушал и слушал море, словно надеясь понять-таки наконец, что же в нем, в этом его извечном шуме и ропоте, и какие отзвуки рождают они в его душе. Это было еще до нее, он тогда еще и не знал ее, только ждал и жил своими предчувствиями, и мучился, что не может, как хочет, излить свое состояние в стихах.