Нет, она не то чтобы просто терпела эти его рассуждения, — слушала она его, было похоже, с явным интересом, и хотя и редко и скупо, но всегда и точно, и твердо высказывала свое. Вообще же, заметил он, Лида с осторожностью, даже с недоверием относилась к его пафосу в оценке людей и жизни в целом, особенно, когда он горячо, часто слишком уж горячо, говорил как об естественном и единственно возможном — об искренности и чистоте человеческих отношений, какими они должны в жизни быть. «Но ведь все равно никто не верит в такие чистые отношения», — возражала она и опять замолкала, не считая обязательным пояснить, почему так считает сама. Иногда же высказывалась еще резче, определенней: «А, все равно людям верить нельзя!..» И надолго уходила в себя, ограждалась от него непроницаемостью молчания, и никакие его попытки разубедить ее в ее неправоте ни к чему не приводили. Такие вечера были особенно тягостные и трудные для обоих. Бывало, бредут по привычному своему маршруту, идут медленно, чуть поодаль друг от друга, он в солдатской шинели, она в своем стареньком демисезонном пальто (зимнего пальто у Лиды не было), мерзнут — особенно Лида — от сырости промозглой крымской зимы и молчат, молчат и молчат... Он замолкал и молчал, потому что молчала Лида, а Лида молчала, считал он, потому что не хотела быть в чем-то своем откровенной и доверчивой с ним.
Нет, он и тогда понимал, конечно, что и сам он — далеко не из легких «партнеров», что ему надо бы что-то в себе и серьезно и основательно и ломать и менять. Но и то было правдой, что и Лида держала себя — что он часто уже и не знал, как и с какой стороны ему к ней подойти, чтоб вырвать ее из этой вот замкнутости с ним, из ее оградительного молчания.
С каждой встречей, с каждым проходящим днем он все больше и больше привыкал к ней, мысли его теперь были всецело о Лиде, а вот радости от всего этого так и не получалось. Лишь изредка, в какие-то счастливые вечера как бы забывались они и вели себя и легко и радостно весело: продрогнув, затевали беготню, она с задорным смехом увертывалась от него — и он ловил и не отпускал ее от себя... Но это случалось не часто.
Будто что-то невидимое, но и ощутимое ими обоими сдерживало и сковывало их.
И, считая для себя, что все дело тут все-таки в Лиде, в ее непонятной ему замкнутости, в ее молчании, он все больше и больше хотел знать о ней «все-все-все».
...Да и вообще это было с ним, он всегда это знал за собой, и, конечно, всегда не умел остановиться: ему обязательно надо было зачем-то знать именно «все», «всверливаться» в самую глубину, становиться
Кое-что Лида, конечно, рассказывала ему. Он знал, что отец ее жив, но для Полины Герасимовны и для самой Лиды его все равно что не было: он оставил их, говорила Лида, когда она была совсем маленькой, оставил в очень трудное для них время, и за это они никогда не простят его. Однажды, кажется где-то недавно, он появился у них, но мама, сказала Лида, выпроводила его. И она, Лида, тоже не хочет видеть его: у нее просто нет отца. Еще у нее есть старшая сестра, она замужем, у них дочка-второклассница, живут тут же во дворе, во времянке, муж сестры тяжелый человек — Полина Герасимовна его не выносит, они никогда не смогли бы жить вместе. Вот, собственно, и все, что знал он о Лиде, об их семье, о ней лично. Остальное — так, только что касалось работы или текущих повседневных дел.