Байрон подчеркивает назидательные, поучительные цели своей музы (XII, 39), ее желание «изобразить все сущее с жестокой прямотою» (XII, 40), ее неприязнь к пустым выдумкам и ко всем, «давни привычным к лжи красноречивой» (XIV, 13)[118]
:Высшим достоинством поэта он провозглашает умение «изгнать и клевету и лесть и мир изобразить таким, как есть» (XIII, 89). Он перечисляет своих предшественников из тех, кто называл вещи своими именами и смело вел словесную войну. Среди них фигурируют Ариосто, Макьявелли, Лютер, Ларошфуко, Свифт, Фильдинг, Джонсон, Вольтер. С похвалой упоминает Байрон также и тех из своих современников, которые блюдут честь литературы и не забывают в своих писаниях о законах разума (I, 206; III, 100; XI, 57).
В тех же отступлениях поэт расправляется со своими противниками-лекистами, предавшими, с его точки зрения, и свободу и поэзию (I, 205, 222; III, 93–94, 97–100; IX, 13, 59. Ср. «Посвящение»). Не раз говорит он и о себе, пренебрежительно оценивая как успехи прошлых лет, так и неудачи последних, объясняя те и другие бездумным судом падкой до моды публики (XI, 55–56).
Сетуя о падении родной литературы, которая «покорно льстит солдатчине нахальной», Байрон восклицает:
С отступлениями политического и литературно-критического характера тесно соприкасаются лирико-философские, чаще всего иронические. Начав всерьез, поэт почти всегда кончает шуткой, выражая свое скептическое отношение как к доктринам, завоевавшим общее признание, за к и к ожесточению, с которым они опровергаются ради утверждения других, не менее спорных.
Байрон смеется над идеалистическим солипсизмом Беркли, склоняясь как будто в пользу материализма, но и на нем не останавливается, чтобы не оказаться догматиком (XI, 1–6); он с грустью говорит о трудностях познания, о воинственности соперничающих религиозных сект, о теориях, износившихся за две тысячи лет, и кончает отвращением к метафизической галиматье и призывами к терпимости (XV, 89–91). Почти все философские рассуждения приводят Байрона к агностицизму, к мыслям о недоступности подлинного знания (X, 20). Своими учителями в этом Байрон объявляет Сократа, Локка (VII, 5) и Монтеня (IX, 17), по даже их негативное решение кажется ему слишком категорическим, и он предвидит день, когда будет «сомневаться в самом сомнении» (XI, 17).
Таким же непознаваемым и непостижимым, как все мировое целое, представляется Байрону и человек, со скрытыми в его душе «безднами, пещерами и пустынями» (XIV, 102). Но, как правило, такие философствования (например, о таинственности женской души) завершаются остротами; они выдают несерьезное отношение поэта к проблемам, интерес к которым диктуется лицемерно принятым в обществе высоким моральным топом.
До конца серьезным в своих рассуждениях Байрон бывает в редчайших случаях. К их числу можно отнести его известную пантеистическую декларацию, напоминающую более подробные размышления на эту тему в третьей песни «Чайльд-Гарольда»:
Вряд ли пантеизм вполне выражал религиозную философию Байрона, но во всяком случае в нем соединялись и неприятие какой бы то ни было официальной догматики и восхищение природой, которая представлялась ему воплощением вечно прекрасного божественного начала. Неслучайно эта пантеистическая декларация заключена в рамки одного из самых поэтических отступлений Байрона, в котором описание вечернего пейзажа одухотворено благодарной нежностью воспоминания и предчувствия (III, 101–108). Покорный прихотливым законам своей поэмы, Байрон от высокой лирики бросается к желчной насмешке, вводит отступление внутри отступления, а внутри второго еще третье — и так, шутливой греческой ссылкой на «Поэтику» Аристотеля, завершает песнь (III, 109–111.)
Наряду с отступлениями лирико-поэтическими Байрон с удовольствием вводит и отступления сатирико-прозаического ряда, которые призваны, с одной стороны, по контрасту оттенять немногие серьезные размышления, а с другой— выявлять их относительность. Таковы, например, доводы в пользу влияния Нимфы… чая на чувствительность поэта (IV, 52–53) пли строки о значении спокойствия желудка для решения неразрешимых вопросов бытия (IX, 13–16). Структура последнего пассажа очень любопытна: от торжества смерти над великими мужами — к болезни, затем — к пищеварению, отсюда к неясному смыслу жизни, единству ее и смерти.
6