Николай Иванович жил в Марьиной роще. Возвращение от него трамваем через весь город было длинным, продолжалось чуть ли не час. Я все думала, думала и не могла прийти в себя. Жалость, гнев на ГПУ, а вместе с тем эта невеста… В глубине души я догадывалась, что весь этот спектакль со смотринами был нарочно устроен, чтобы отомстить мне за несостоявшееся последнее любовное свидание. Я была уверена: для того он и пригласил Николая Ивановича, чтобы тот, вернувшись в
Москву, тотчас рассказал мне об этом. А он и не подумал. Совсем другие у нас с ним были разговоры.
Приехав домой, я опустила голову на ручку кресла и заплакала открыто, горестно, как не плакала с самого детства.
Вскоре Осмеркин вернулся в Москву и, по словам Лены, говорил: “Анна
Андреевна и Анна Евгеньевна так растерялись, что все торопили меня: немедленно сообщите Эмме. А чем Эмма могла им помочь?” Он два дня просидел у них. Анна
Андреевна была совершенно в бреду. Все время называла какую-то женщину: “Зина,
Зина, что ли?” Моя Елена категорически отказала мне в своем сочувствии. “Все это к тебе не имеет никакого отношения. Эта невеста, Зина какая-то.
При чем тут твоя случайная связь с ним? Забудь про все это”.
Был март, двадцатые числа. Я с ума сходила, так хотела знать, что происходит в
Ленинграде. Между тем меня пригласили в Лермонтовскую комиссию сделать доклад. Николай Иванович помогал готовиться. Заседание было назначено на 9 апреля.
Незадолго до этого я встретила на улице Ираклия Андроникова, он только что вернулся из Ленинграда. Я была еще в зимнем пальто, а стало неожиданно по-весеннему тепло. Я шла рядом с Ираклием, еле-еле дослушала его рассказы о
Пушкинском Доме и вдруг спросила: “Вы не знаете, что там слышно с сыном
Ахматовой?” Он посмотрел на меня изумленно. Он ничего не знал. И мы продолжали говорить дальше на наши веселые темы. Я изнемогала от жары и тревоги.
В это время Мандельштамы уезжали в санаторий в Саматиху, все еще на что то надеясь. А Надина старшая сестра Аня тяжело болела в
Ленинграде, где она жила в полутемной комнате в квартире родственника Хазиных. У нее был рак.
В июне Евгений Яковлевич поехал к ней. Вскоре Анна Яковлевна умерла.
Похоронив сестру, Евгений Яковлевич вернулся в Москву. Позвонил мне в тот же день. Как всегда – “увидимся д н я м и, п е р е д в е ч е р о м я к вам приду”.
Я не могла ждать. Стала настаивать: сегодня же, сейчас!
“Встретимся на улице, я с вами пройдусь”. Он волей-неволей согласился.
В это лето на бульварах сняли все скамейки. То ли*их* взяли в ремонт, то ли сняли в наказание за то, что москвичи оплакивают бульвары – Сталин вздумал их снести по плану реконструкции Москвы. Поговаривали шепотом, что он боится баррикад.
Был такой эпизод: какой-то старичок сидел на бульваре и жаловался, жаловался – неужели и скамейки снесут? Его арестовали за это.
Итак, мы с Евгением Яковлевичем встретились на Б. Дмитровке, пошли ходить по бульварам, он, естественно, был потрясен своей утратой. Все рассказывал и рассказывал, как страдала Анна Яковлевна, как за ней ухаживала
Анна Андреевна, как умирающая подарила ей свои бусы и как сестру хоронили: “Только мы трое: Надя, я и Анна Андреевна. Был еще тот дядюшка, но это не в счет”. И вскользь, говоря об Ахматовой,
Евгений Яковлевич обронил несколько слов: “А так как Левино дело передано в Военный трибунал…” Я покачнулась. Стала его выспрашивать, но он упорно продолжал о своем, не хотел добавить ни одного слова о Леве и все говорил об Ане, которую и я знала и любила, но не могла сейчас о ней думать. Ноги подкашивались. Мне казалось, что я упаду. И мы ходим и ходим по бульвару, и нигде ни одной скамьи.
Так прошло все лето. Я жила воображением, рисовавшим физические пытки и нравственные муки Левы. То вдруг на меня находило облегчение, казалось, что вот сейчас, в эту минуту, ему лучше, что-то произошло. Каждая женщина знает это сумасшествие бессилия, когда сидит кто-нибудь из близких. Только мне никто не сочувствовал.
1 октября 1938 года у Лены в семье произошло огромное несчастье: скоропостижно умерла ее двадцатипятилетняя сестра. После похорон мы все сидели в большой мастерской Александра Александровича, поминок не было, у евреев не полагается, и это ужасно. Родители сидели с мрачными, безжизненными лицами, Лена иногда принималась громко рыдать, Шура ее успокаивал. И вдруг, находясь в углу этой большой комнаты, когда я сидела на помосте в другом углу,
Лена громко и ясно обратилась ко мне: “Да, Эмма! Лева осужден на десять лет, но московский прокурор опротестовал приговор, он нашел его слишком мягким, так что его, наверное, расстреляют”.
Голова у меня закружилась, я вышла в соседнюю комнату. Через некоторое время туда пришла Лена. Я: “Леночка”, – но она ответила жестко и громко: “Я сейчас не желаю об этом говорить. И какое тебе дело? Это не твое горе”. Оказывается, для горя тоже существует табель о рангах.
Вскоре в Москву приехала Анна Андреевна – хлопотать.