В. А. Фаворского, помещенную на фронтисписе этой книги, с дарственной надписью, свидетельствующей о скромности автора:
“Эмма! Если бы Фаворский иллюстрировал всю книгу – вещь пострадала бы. Н. X. 25.XI.39”. В скобки Николай
Иванович заключил знаменательную приписку: “(накануне полного сумасшествия)”.
А уже в декабре он подарил мне и всю книгу, испещренную его стилистическими поправками. Этим он занимался все время моего пребывания у него.
И успокоился, в чем можно убедиться, прочитав уж совсем дурашливую надпись:
“Эмме Григорьевне, чтобы берегла в сухом месте и сохранила в
Вечности. Н. X. декабрь 1939”.
Почему же Николай Иванович был в таком сверхэкспрессивном или, наоборот, депрессивном состоянии? Во-первых, мы все были полусумасшедшими.
У каждого кто-нибудь сидел или уже был застрелен, когда близкие еще тревожились о нем. А во-вторых, я ясно видела, что его терзает какой-то мучительный роман. Мне не было интересно с кем. Такова была связывающая нас “души высокая свобода, что дружбою наречена” (Ахматова).
Впоследствии, лет через двадцать, Анна Андреевна высказывала ту же мысль устно: “Я хочу знать о своих друзьях ровно столько, сколько они сами хотят, чтобы я о них знала”. Вот эту дистанцию в дружбе я соблюдала инстинктивно еще до знакомства с Ахматовой.
Другое дело, когда люди сами рассказывают о себе. Николай
Иванович Харджиев – редактор первых двух томов собрания сочинений Маяковского, то есть раннего Маяковского, то есть лучшего, на мой взгляд, – исповедовал еще культ дома
Бриков. Осипа Максимовича он считал умнейшим человеком, а Лилю
Юрьевну!..
Муза Маяковского была в ту пору для Николая Ивановича вне критики. Об этом крыле своего существования у него не было потребности разговаривать со мной, да и я мало интересовалась футуристами и всем подчеркнуто левым искусством.
Конечно, я много знала наизусть из Маяковского и Василия Каменского, читала
Асеева, посещала выставки и ходила в театр Мейерхольда, но остальных поэтов и художников авангарда, как теперь говорят, просто не знала.
Однако иногда Николай Иванович жаловался мне на своих друзей и соратников, задетый чьим-нибудь поступком или словом. Это давало исход его раздражению и было совершенно безопасно. С большинством из них я даже не была знакома. Один его рассказ о Мейерхольде нельзя забыть, хотя я не помню подробностей. Дело было, вероятно, после закрытия театра Мейерхольда, незадолго до его ареста. У него на квартире собралось несколько человек, среди них был и Николай
Иванович. Трагическая атмосфера дошла до высшего накала.
Всеволод Эмильевич хотел открыть газ – уйти из жизни.
Об Александре Ивановиче Введенском Харджиев отзывался как о большом поэте, самобытной личности, но чуждой ему. Тем неожиданнее был его внезапный приход в Марьину рощу. Он объявил, что сочинил новое стихотворение и хочет прочитать его. И прочел теперь уже известную читателям “Элегию”. Николай Иванович сказал, выслушав: “Я горжусь, что живу в одно время с вами”.
Введенский сел к столу, записал текст стихотворения и подарил листок Харджиеву. Не выпуская из рук драгоценный автограф, Николай Иванович прочел мне всю “Элегию” вслух. Я была совершенно потрясена беспощадным и пронзительным воплощением в слове нашего трагического времени. Эти поистине гениальные стихи оказались пророческими. “На смерть, на смерть держи равненье, поэт и всадник бедный”. Смерть не заставила себя ждать.
Всю эту зиму Николай Иванович готовил к сдаче в издательство свой многолетний текстологический труд по собранным им рукописям неизвестных стихотворений
В. Хлебникова. Как часто я слышала его ликующий голос, когда, быстро переходя своей легкой походкой из кухни или ванной в коридор и комнату, он повторял прочитанные им впервые строки Хлебникова:
…В пеший полк 93-й,
Я погиб, как гибнут дети… или:
…Я черный ворон,
Я одинок…
Особенно сильное впечатление осталось у меня от этих стихов:
Россия, хворая, капли донские пила
Устало в бреду.
Холод цыганский…
А я зачем-то бреду
Канта учить
По-табасарански.
Мукденом и Калкою,
Точно большими глазами,
Алкаю, алкаю.
Смотрю и бреду, -
По горам горя
Стукаю палкою.
Нервов и капризов Николая Ивановича в нашей декабрьской идиллии тоже было достаточно. О какой поездке в Калинин можно было тут думать?
Между тем Надя прислала ему гораздо более красноречивое приглашение, чем мне.
Привожу его по машинописной копии, которую он мне предоставил в 70-х годах:
“Дорогой Николай Иванович!
В моей новой и очень ни на что не похожей жизни я часто вспоминаю вас и очень по вас скучаю. Суждено ли нам увидеться? Трехчасовое расстояние
– очень трудная вещь. Боюсь, что ни мне, ни вам его не одолеть. И еще поезд и вокзал, а для меня – невыносимость трехчасовых поездок, напоминающих мне о последних трех годах моей жизни.
А я часто придумываю, что бы мы делали, если б вы ко мне приехали. Вы, конечно, не могли бы пойти ко мне в школу и увидеть, как мои тридцать львят (у меня всего триста) сидят на скамейках, а я, как настоящий жонглер, орудую с немецкими глаголами у доски. Знаете – подбрасываешь, ловишь, все разноцветные и т. д.