Не исключено, что в ближайшие месяцы мы как-нибудь встретимся с вами в Мюнхене; во всяком случае, я сохраню ваш адрес. Возможно, мы добьемся чего-то большего, если поговорим об этих вещах; пока я не вижу лица, я все больше и больше ощущаю, что говорю не с вами, но со всеми письмами от немцев, полученными до сих пор мною, а ими полна довольно-таки вместительная коробка. Почти все письма, хотя они должны представлять для нас ценность, исполнены заносчивости, не допускающей возражений, и из болезненной досады, что снова война проиграна, буйно вырастают опрометчивые выводы, которые еще сложнее опровергнуть, и во всей коробке нет почти ни одной мысли, которая не стала уже шаблонной. Я сам себе говорю: это голод, это холод, это беды. Но почему же я должен - а этого требуют столь многие - молиться на беды? Беды приносят зрелость. Иной раз, может быть, так и бывает, eo всяком случае, в наше время недостатка в бедах нет. Но то, что существуют также беды, которые не приносят нравственной прибыли, беды, не окупающиеся в уме и душе, - в этом, пожалуй, и заключается настоящая беда, безнадежная, звериная и никакая иная, и всякое преклонение перед ней - это бесстыдство, освящение бомб, литературное благословение, которое все еще сводится к обожествлению войн, то есть к прямой противоположности нашей задачи, состоящей в том, чтобы побороть беды: хлебом, молоком, шерстью, фруктами и не в последнюю очередь именно тем, что мы не будем восхищаться бедой как таковой, что мы не падем перед ней на колени и не застынем в благоговейном молчании, даже и тогда не сделаем этого, когда страдающий сам потребует того от нас. Как это ни ужасно, можно чваниться и бедами: уже одно это говорит против нравственной ценности беды. То, что жизнь на грудах развалин часто преобразует, и углубляет, и возвышает человека, - это только надежда, о которой мы узнали из художественной литературы. Опасная надежда, которой, возможно, исполнены и вы: вы уже не победитель, но человек, который был при том и как таковой выше тех, кто ничего не пережил, потому что не переживал войны; ваш бедный народ уже не самый господствующий, но народ, который больше всех страдает на этой земле, если мы забудем евреев, и поляков, и греков, и всех других; это народ, которого бог подвергал наибольшим испытаниям, из чего следует, что бог имеет на этот народ наибольшие виды. Ваши лучшие поэты нашли подходящие слова для этого: народы мира, мы страдаем вместе с вами за вас и ваши прегрешения! Как будто не хватает собственных прегрешений, как будто никто не страдал в годы, когда ваши собственные товарищи, и родители, и знакомые, как вы говорите, вообще не верили таким сообщениям. Почему он никогда не является народом среди народов? Вот что я имел в виду, говоря о заносчивости, и я прошу вас разрешить мне взять обратно это злое слово. До тех пор пока я сижу в этой теплой мансарде, у меня меньше, чем у вас, прав поддаваться болезненной досаде. У меня все время перед глазами сделанная вами от руки приписка, где вы настойчиво просите ответа. Но что я могу ответить, пока вы не хотите удовлетвориться приятием человеческого равноправия, которое нам представляется само собою разумеющимся.
Второй набросок
Вы пишете мне как обер-ефрейтор, который был под Сталинградом, и один раз я уже пытался написать вам ответ; ваше письмо смутило меня, а именно кругом вопросов, в которых, как я думаю, речь идет не о том, что у нас разные отечества. В начале этого года я в течение месяца был в Германии; там тоже не проходило дня, чтобы не судить о чем-нибудь - то так, то этак; там человек разрывается, и что самое тягостное: постоянно упрекаешь себя, что вообще судишь. Я это думаю в общем и целом; ведь в какой-то мере всегда остаешься иностранцем. Как можем мы судить о женщине, раз мы никогда не сможем родить ребенка? Как можем мы судить об отце, чьего возраста мы еще не пережили? Как вообще можем мы судить о человеке, который всегда будет кем-то другим? Всякое суждение есть высокомерие, и тут ваше возмущение, возможно, оправданно, независимо от того, что и немцы, как вы знаете, всегда судили о других народах.
Что делать?