Прошло две недели после нашего возвращения, а мы все еще не вошли в обычную колею нашей тихой саратовской жизни. В Ленинграде мы жили очень бурно, что не мешало и большой работе, которую я провертывал такими темпами, как будто никакой юбилей мне не угрожает. В самом деле, я сделал два больших доклада в Пушкинском Доме, участвовал в двух редакционных совещаниях, сдал свой однотомник Рылеева в Гослитиздат и успешно подпортил его по требованиям редакторов, отредактировал «Стихотворения и переводы» Гнедича для «Библиотеки поэта» (работы Ирины Медведевой), посмотрел две докторские диссертации (одну как оппонент будущий, другую как редактор; одну о Добролюбове, другую «Радищев и его время» Макогоненко), немного поработал для себя в библиотеках и архивах и разобрал архив Галахова[132] (40—50-е годы) в собрании В. С. Спиридонова[133], вдове которого никому другому не хотелось разрешить доступа к этим бумагам. Сверх того написал две закрытых рецензии, одну докладную записку (о пушкинских делах), посетил 7 вдов своих старых друзей (Н. Г. Якубович, Л. В. Азадовскую, Е. И. Мордовченко и др.) и не менее 12 знакомых и приятелей, принял свыше 20 молодых ученых, был с Антониной Петровной на шести обедах и семи ужинах[134]. Но в театре не были ни разу, в музеях — тоже. Раз были только на Андрониковых (Манана уже вполне может привлекать публику, во всяком случае я смотрел ее с большим удовольствием). Неудивительно, что в Москве мы весь день проспали, как сурки, и бесконечно счастливы были поскорее забраться в свой вагон. Но надежды на покой в Саратове не осуществились. Началась юбилейная вакханалия! В общем, конечно, жаловаться нельзя, обошлось все не так страшно, как мне это казалось, тем более что стихия прорвала всякую официальщину. Но все-таки я устал безмерно (Антонина Петровна — меньше; в женщинах более честолюбия, которое позволяет не замечать смешного и фальшивого). Приветствий, адресов, телеграмм и даже даров было много и не по саратовским масштабам[135]. Горячо откликнулись едва ли не все наши университеты, начиная от Ленинградского и Московского, все литературоведческие учреждения, свыше 250 телеграмм было от филологов, историков, писателей. Так как я не В. В. Виноградов и даже не Б. Рюриков, никаких благ не раздаю и ничего от меня не зависит, то большая часть приветствий была в какой-то мере изъявлением подлинных чувств. Я уж не говорю о том, как бурно реагировало студенчество на все то, что делалось в эти дни в университете. Ваша телеграмма была встречена громом аплодисментов, как и телеграммы К. А. Федина, К. И. Чуковского, Б. М. Эйхенбаума, В. В. Виноградова, Жени Шварца (очень острая), Ираклия (совершенно блестящая, в 100 слов!), Института истории, Московского университета, Украинской Академии наук, ленинградских учеников. Как Пьер Безухов, опьяненный своими успехами после того, как узнал, что завещание старого князя оказалось в пользу его, так и я почувствовал себя на банкете всамделишным «значительным лицом» и молол какой-то хлестаковский вздор, задирая местных Сквозник-Дмухановских, Земляник и другие свиные рыла.
О московских своих переговорах я вам говорил. Вчера опять получил запрос из Института мировой литературы о том, смогу ли я весной приступить к работе «согласно договоренности». Еще не отвечал, но напишу, что без квартиры я все равно никаких надежд не оправдаю, а потому и не буду спешить с переездом до предоставления удовлетворительной жилплощади…
Ваши А. и Ю. Окcман
Дорогой Юлиан Григорьевич!
Спасибо за статью о нашей «Москве»[136] — единственную пока, что характерно! Я кончил свою трилогию, выпускаю комедию[137], напечатал «Исполнение желаний». Устал, как пес, но в общем доволен!
Сердечный привет Антонине Петровне!
Видели ли Вы однотомник[138] Юрия?
Ждем Вас с нетерпением!
Борис Бухштаб
«Форма стихотворения так отрывочна и капризна, что мысль почти не в состоянии уловить его содержания».
«Читатель недоумевает, уж не загадка ли какая перед ним, не „Иллюстрация“ ли шутки шутит, помещая на своих столбцах стихотворные ребусы без картинок?»
«Едва уловляешь мысль, часто весьма поэтическую, в той форме, которую ей дает поэт, а иногда просто спрашиваешь в недоумении: что это такое и что хотел сказать автор?»
«Стихотворение по недооконченности выражения доведено до последней странности».
«Что же это, наконец, такое?»
Так в журналах 40-х годов прошлого века оценивались стихотворения Фета.
От этих приговоров недалеко ушли и писатели, входившие в круг основной (или, как теперь принято говорить, — ведущей) литературы 40—50-х годов. Сохранившиеся пометки Тургенева на полях экземпляра стихотворений Фета выглядят более чем странными и (если взглянуть на них глазами восьмидесятых) — лишенными вкуса. Впрочем, не только восьмидесятых. Думаю, что и в начале века — устаревшими. Устарели эти впечатления, а не поэзия Фета.