Илья Григорьевич подробнее рассказывал мне о Пастернаке в Париже. Борис Леонидович был всем недоволен, даже распорядком дня, привычным для любого француза. Восторженные аплодисменты раздались не только после, но и до его речи, едва он открыл рот, прогудев нечто невнятное, я знал этот глухой звук, которым он прерывал себя, находясь в затруднении.
— Этого было достаточно, — сказал Илья Григорьевич, — чтобы почувствовать поэта.
Вот что сказал Пастернак:
«Поэзия останется всегда той, превыше всяких Альп прославленной высотой, которая валяется в траве, под ногами, так что надо только нагнуться, чтобы ее увидеть и подобрать с земли; она всегда будет проще того, чтобы ее можно было обсуждать в собраниях; она навсегда останется органической функцией счастья человека, переполненного блаженным даром разумной речи, и, таким образом, чем больше будет счастья на земле, тем легче будет быть художником».
Это напоминает ахматовские строки:
Он «не вписывался» ни в конгресс, ни в Париж.
— Он вел себя так, как будто сперва должен был создать свой Париж, а потом жить в нем по-своему и уж, во всяком случае, не так, как живут французы, — закончил Эренбург.
В 1937 году, когда был процесс по делу Якира, Тухачевского и других, среди писателей собирали подписи, одобрявшие смертный приговор. Пастернак отказал.
— Видите ли, если я это сделаю, мне придется подписать, когда и вас будут расстреливать, — будто бы сказал он своему посетителю.
Руководство Союза писателей во главе со Ставским приехало в Переделкино, Пастернака вызвали на другую дачу. Ставский угрожал Борису Леонидовичу, он ответил на угрозы отказом и ушел к себе.
Те, кто пережил полосу террора, знают, какая несравненная отвага должна была подсказать такой шаг. «Сопротивление, которого я не скрывал», — вольно или невольно это становилось вызовом.
Я сказал «полоса террора». Это неточно, но для Бориса Леонидовича слово «полоса», по-видимому, имело особенное значение. Ему нравилась первая часть моей «Открытой книги», он даже позвонил мне и похвалил ее: «Живо и свободно». Когда роман стали топтать и мой телефон замолчал на два года, я как-то встретил его в Лаврушинском, и он принялся утешать меня с доброй, обнадеживающей улыбкой:
— Это ничего, вы знаете, это пройдет. Так бывает, а потом все проходит. Это такая полоса. Просто начинается полоса, а потом все проходит.
Мы с Казакевичем пришли к Борису Леонидовичу просить что-нибудь для альманаха «Литературная Москва» — и неудача. Бешеный крик послышался откуда-то из глубины дома, и стало ясно, что Зинаида Николаевна, встретившая нас, зашла в кабинет Пастернака и, по-видимому, помешала ему работать. Мы с Казакевичем переглянулись: «Не уйти ли?» Но и уходить было тоже неудобно, и минут пятнадцать мы сидели как на иголках, пока продолжался бурный, но мало-помалу утихавший разговор. Все же, мне кажется, едва ли Пастернак вышел бы к нам, если бы не добрая, красивая Нина Александровна Табидзе. Сперва появилась она, заметившая наше смущение, но с полной естественностью успокоившая нас улыбкой и взглядом, а потом вышел еще сердитый Пастернак, который со мной поздоровался сдержанно, а Казакевичу, уже подобрев, сказал:
— Вы постарели.
— Да, — скорбно отозвался Эммануил Генрихович.
Мы извинились — пришли некстати. Казакевич заговорил о «Литературной Москве», и Пастернак перебил его с первого слова:
— Нет, нет, нет, — сказал он. — То есть да. Я читал, но это совсем не то.
Казакевич спросил, есть ли у него второй сборник.
— Да, я читал. Но это совсем не то. То есть то, но такое же. То же самое. Вам только кажется, что другое, потому что вы этого очень хотите, но совершенно то же самое. Или почти, но это ничего не значит.
Я стал уговаривать его и совсем не в тоне разговора сказал что-то высокопарное, кажется, что «Литературная Москва» для нас — это праздник и мы были бы счастливы, если бы в этом празднике участвовал он.
Казакевич поморщился, а Борис Леонидович стал без конца повторять: «Да, да, да» — и вдруг сказал:
— Нет.
— Но почему же? Ведь в первом сборнике мы напечатали ваши заметки о Шекспире, — заметил Казакевич.
— Да, хотя я думал, что их никогда не напечатают. Я был уверен, что их никто не напечатает, и удивился, что вы их напечатали. А сейчас я не могу, потому что у меня ничего нет.
— Боренька, дайте им что-нибудь, — ласково сказала Нина Александровна, взглянув на наши огорченные лица.
Пастернак снова повторил: «Нет», а потом, провожая нас до калитки, вдруг предложил «Доктора Живаго».
— Вот, пожалуйста, печатайте!
В те дни еще никто не читал «Доктора Живаго», знали только, что Пастернак уже давно пишет большой роман. Казакевич спросил, когда можно зайти за рукописью, и мы расстались.