«Какая бы новая мощь хлынула из души, — писал Благосветлов Полонскому, — если б Вы имели средства Кушелева для Вашего развития! И что бы и как бы я распорядился своим образованием и безграничной жаждой литерат. труда, если б какой-нибудь Юсупов вместо пяти гончих собак подарил мне три тысячи на заграничное путешествие…»
Странное дело! Григорий Евлампиевич глубоко презирал графа Кушелева, этого аристократического недоумка, но знал, что способен его полюбить и при свидании сделает все, чтобы граф его полюбил тоже. Граф должен оценить его искренность и прямоту, должен понять: «Если он продаст десять деревень или проиграет в карты полмиллиона — я не осмелюсь сказать ни слова; но в пользу общего предприятия, связанного с успехом многих писателей и всей нашей литературы, я вправе говорить». Да, именно так и надо начать, искренне и резко, не скрывая волнения и с гневом на тех, кто искажает прекрасную, бескорыстную мысль графа и топчет в грязь честь и святость его превосходнейшего предприятия, одного из благороднейших журналов. Григорий Евлампиевич откроет графу глаза на интриги и неспособность Хмельницкого, и, может статься, Кушелев догадается, какой человек должен стоять во главе «Русского слова»… А если нет, если его взбалмошное сиятельство разозлится и пойдет наперекор, — что ж, «тогда мы опять надевай колодки Краевского и ползай в передней Некрасова», а как станет совсем невмоготу — можно вернуться в Лондон да и остаться тут навсегда…
Но пока что Григорий Евлампиевич и думать об этом не хотел, дыша предвкушением огромной, невероятной, близкой удачи.
«Я одного боюсь, — писал он в начале января уже из Парижа единственному своему другу, штабс-капитану Попову, такому же, как и он сам, дюжинному литератору из числа преподавателей военно-учебных заведений, — я одного боюсь: ты выдашь и себя, и меня Хмельницкому… Но прогнать дурака с чужого ему места всегда следует порядочному человеку».
И, как всегда, спрашивал:
«Ну, что нового у вас? Хотелось бы знать, что цензура Корфа и Гончарова с компанией. Неужели крыса и бульдог также способны цензуровать человеческую мысль! Исполать нашему прогрессу!..»
Сильно не любил Гончарова Григорий Евлампиевич, обзывал его в письмах к Попову подлейшим трусом, цензором, ленивцем и лицемером, восклицал, впадая в неистовство:
«Бейте этого (следовало совсем уж крепкое словечко) до конца, я не отстану…»
Если бы он только знал, как тяжко жилось Гончарову весной тысяча восемьсот шестидесятого года! Ни минуты покоя не было у Ивана Александровича с первых дней февраля, когда в «Русском вестнике» появился новый роман Тургенева — «Накануне». Иван Александрович не читал этой вещи — зачем? Он и так не сомневался, что в ней, как и в «Дворянском гнезде», найдет темы и образы, и целые сцены, и отдельные выражения из своего еще недописанного романа «Художник», программу которого имел несчастье рассказать Тургеневу много лет назад.
Напрасно посыльные из редакций и типографий звонили у дверей квартиры Ивана Александровича: он велел слуге не пускать никого. Не до цензорских обязанностей ему было. Заперев дверь на ключ, укутавшись в халат, небритый, он скорчился в кресле перед камином и, глядя в огонь, снова и снова сопоставлял обстоятельства дела.
Он вспоминал тот вечер, когда открыл Тургеневу план своего романа — рассказывал, как рассказывают сны, с увлечением, едва поспевая говорить.
Это было в пятьдесят пятом году, на квартире, которую снимал Иван Александрович в доме Кожевникова на Невском проспекте, близ Владимирской. Как притих тогда этот человек!
«Он слушал, неподвижно, притаив дыхание, приложив почти ухо к моим губам, сидя близь меня на маленьком диване, в углу кабинета. Когда дошло до взаимных признаний Веры и бабушки, он заметил, что „это хоть бы в роман Гете“».
В каком восторге он был тогда, видно даже из того, как подробно он все запомнил, чтобы перенести в свое. «Дворянское гнездо».