Очень могло статься, что он и не лгал. И некоторые члены комиссии склонны были допустить — хотя бы в виде предположения, — что вообще все было так, как он рассказывал (вернее, как показывал Баллод): измена невесты, приступ сумасшествия и так далее. Но статья-то его против Шедо-Ферроти довольно длинная, писана в два приема, с большим перерывом. И суждения в ней, несмотря на всю политическую нелепость, очень даже последовательные. Это не набор слов, а образ мыслей, как заметил тот же член комиссии Турунов. Писарев на допросе заявил, что теперь он этих мыслей уже не разделяет? Что же, прекрасно. Это не редкость по нынешнему времени, что человек в начале августа не разделяет мыслей, которые яростно защищал в конце мая. Но какие же
Вот почему комиссия не стала больше возиться с Писаревым, сочла следствие оконченным и постановила передать его дело в Сенат.
Передача эта, правда, затянулась до самого Нового года, да и в Сенате дело пролежало три месяца без движения, так что у Писарева было сколько угодно времени, чтобы облегчить свою участь. Но он, как будто не понимая этого, молча отсиживался в каземате, не сделал даже попытки привлечь к себе внимание, — словом, совершенно подтвердил своим поведением выводы комиссии.
Неудивительно, что и в Сенате, куда его впервые привезли двадцать второго апреля, за пять дней до упомянутого свидания с матерью, в огромной светлой зале, выходившей окнами на Неву, уже освободившуюся ото льда, Писарева спросили, после первых формальностей: ради чего он обратился к милосердию государя? Не ради ли желания отделаться меньшим наказанием?
В сущности, ему давали последний шанс. Самое время было расплакаться, и проклясть свои заблуждения и порочных наставников, и пообещать — все что угодно пообещать, но так, чтобы видно было: этот юноша, если, например, его помиловать, к прежнему уже никогда не вернется, а будет только благословлять.
Так было принято, так даже полагалось. Миловать его, естественно, никто не собирался, поскольку он этого ничем не заслужил, но пожалеть, но проявить снисхождение к несчастному юноше — отчего же, могли. Сенаторам приличествуют мудрость и мягкость. Лишь бы подсудимый оказался достоин жалости, лишь бы испытывал настоящий страх, лишь бы его отчаяние было глубоким, а готовность искупить вину — безусловной. Ведь это трогательная картина, когда такой вот юнец — бледный, заросший, подслеповато моргающий (отвык от яркого-то света), неровным голосом (тоже очень понятно), неровным, но звонким, искренним, из самой сердечной глубины идущим голосом просит прощения, просит пощады. А первоприсутствующему в Первом отделении 5-го департамента сенатору Карниолину-Пинскому Матвею Михайловичу — шестьдесят три года, да и у других внуки подрастают… Как не пожалеть? (Впрочем, один из сенаторов был молодой и злобный — сорокалетний граф Д. А. Толстой. Вообще-то, теперь безразлично, как их всех звали, а уж сколько кому было лет в том или ином году прошлого века — об этом и думать смешно. Однако если для добрых и благородных посмертное забвение — удел обидный, то низким и злым оно чересчур уж выгодно.)
Но Писарев отвечал так:
— Я совершенно убежден в том, что не имею никакого права обращаться к милосердию монарха; я сочту совершенно справедливым и без малейшего ропота перенесу всякое наказание. Обращение мое к милосердию монарха было вызвано не расчетом на смягчение моей участи, а желанием выразить мое полное смирение и чистосердечное раскаяние.
Начало как будто неплохое. Все надлежащие слова прозвучали. Но тон — обратите внимание, тон каков! Стоило сидеть в одиночке почти девять месяцев, чтобы приготовить такую вялую, рассудочную декларацию. И что, в сущности-то, выражено? Что просил милости, не надеясь на нее, а теперь уже и не просит? Или что и просил-то лишь для того, чтобы показать смирение и раскаяние? Ну-с, а в чем же они состоят?