— Ничего, отблагодарю еще, долго ждать Антоновичу не придется. Ишь, весельчак. Это тоже он мое выражение передразнивает. Помнишь, было в какой-то статье: фига озорства? Ну, ладно же. То, что я сейчас пишу, как раз называется: «Посмотрим!». Вот и посмотрим. А о «Пушкине и Белинском» помалкивает?
— Что ты! О чем же Антонович промолчит? Комически-нелепая, говорит, статья, из которой видно, что ты не понимаешь историю нашей литературы.
— Вот как. Это мнение, кажется, довольно близко к тому, что вы с maman мне высказывали. Ведь ты согласна с первым критиком «Современника», признайся?
— Нисколько не согласна, не выдумывай. Пушкина не разлюбила, в этом сознаюсь. А написал ты о нем удивительно, не хуже Белинского. И maman так же считает.
— И тоже не разлюбила.
— Ты столько перестрадал в жизни, Митя, столько передумал. Неужели ты не убедился, что никакой ум, никакой реализм не сладят с любовью?
— Я убеждаюсь, что ты защищаешь не Пушкина, а подполковника Соколова. Но ведь на него нападаю не я, а все тот же храбрый портняжка — Антонович. Я бы не решился. Связываться с человеком, который выберет для ответа название: «Маску долой!»…
— Ничуть не опасней, чем с человеком, который напишет: «Посмотрим!». Зачем ты меня сбиваешь? Николай Иванович тут ни при чем. Я люблю его, это правда, и не скрываю ни от кого. А он влюблен в одну даму, которая живет в Париже и любит кого-то другого, должно быть, своего мужа. Это все не так уж весело, и кто-кто, а ты… Но я как раз хотела о Пушкине, о твоих статьях. Ни по одному пункту я не сумела бы тебе возразить. И никто не умеет, хотя некоторые прямо задыхаются от негодования. Минаев эпиграмму сочинил: «Явился Писарев Дантесом и вновь поэта расстрелял!».
— А Дмитрий Дмитрич, стало быть, — Лермонтов: заклеймил убийцу гневными стихами!
— О да, Лермонтов, только дуэлям на пистолетах предпочитает английский бокс. Так я говорю: возразить нечего. Ни один мыслящий человек теперь, после твоих статей, не скажет: я Пушкина не только люблю, но и понимаю, — пока не объяснит, не другим, так самому себе, убийство Ленского, «Бородинскую годовщину» и ей подобные стихотворения, и еще эти строчки: бичи, темницы, топоры — довольно с вас, рабов безумных…
— Да уж. Но почему — теперь? Разве Добролюбов еще семь лет назад не высказался начистоту об этих темницах и топорах и о чрезмерном уважении Пушкина к штыку? А Чернышевский, еще раньше, разве недостаточно ядовито заметил, что «Чернь» выразила всегдашний образ мыслей великого поэта? Уж не говорю о покойном Панаеве… «Современник» давным-давно стоит на этой точке, почему же именно из-за меня переполох, именно я удостоен производства в Дантесы?
— Должно быть, они не договаривали до конца. Впрочем, Добролюбова я тогда еще не читала. Но все равно, Митя: Пушкин написал семь томов, а ты осуждаешь его за несколько страниц или даже строк. Это несправедливо. Мне кажется, найдется когда-нибудь такая точка, с которой Пушкин виден весь. Как Петербург с колокольни Исаакиевского собора.
— Ты поднималась на колоннаду? Одна? И не страшно было?
— Николай Иванович за руку меня держал.
— Как я завидую! В первый же день, как выпустят, прямо отсюда поеду и тоже поднимусь, непременно. Вот где, я думаю, свобода! Мне даже снится, как я туда взбираюсь — но как-то странно, почему-то все бегом, по темным лестницам, по ярким галереям, все вверх, вверх, как бы взлетаю по спирали, кругами над городом парю. Самое занятное в этом сне, что я его не вижу, а как будто читаю, — нет, не так: мне читают по книге очень знакомым голосом и очень торопливо. И я понимаю, что сплю, и слышу голос и каждое слово, замечаю слог и слежу за действием. Но все действие в том, что я бегу, — и я бегу!
— Чей же голос?
— Мой собственный, разумеется. Вероятно, бормочу во сне. Узнаю свой голос и просыпаюсь.
— И тебе страшно?