Конечно,
Зато Писареву удается анализ характеров. Да это только так говорится — анализ. Он умеет вообразить себе человека, встреченного на книжной странице, так ярко и полно, в таких подробностях, точно сам его выдумал. Он может рассказать жизнь Обломова, как свою собственную, и во время бессонницы (сна почему-то нет) пересочиняет по-своему объяснение Лаврецкого с Лизой. Он испытывает огромное наслаждение, подробно описывая действующих лиц хорошего романа, сравнивая их между собою, разбирая их отношения, — точно вспоминает удивительный сон. Только в той игре, «Нашей Игре», которую десять лет назад придумала Раиса, была такая же радость.
И он ввел в библиографию «Рассвета» новый разряд рецензий. Каждая была размером в печатный лист. Каждая открывалась набором отвлеченных рассуждений — вроде того, что «Онегин, Печорин, Обломов воплотили в себе различные фазы болезни века, поражавшей лучших представителей прошлого поколения», или что «творчество с заранее задуманной практической целью составляет явление незаконное; оно может быть предоставлено на долю тех писателей, которым отказано в могучем таланте, которым дано взамен нравственное чувство, способное сделать их хорошими гражданами, но не художниками».
Затем следовала краткая формула идеи разбираемого произведения. «Обломов», например, написан об апатии, знакомой всем векам и народам и вызываемой отсутствием ответа на страшный вопрос: «Зачем жить? К чему трудиться?». Так сказать, байронизм слабых (это в пику Добролюбову, который выразился об Илье Ильиче, что это «коренной, народный наш тип»).
А «Дворянское гнездо» берет лучших представителей современной жизни и показывает нам, что в них есть хорошего и чего недостает, что следовало бы добавить и исправить.
И, покончив таким образом с теорией, Писарев приступал к самому главному: одного за другим представлял публике литературных героев. Впрочем, о читателях он почти забывал. Он сводил счеты с Паншиным, жалел о Лаврецком, упрекал Лизу, ставил ей в пример Ольгу Ильинскую, — словом, вел себя с персонажами так, будто сам был одним из них и, прежде чем писать статью, долго жил в чужом романе, а теперь вот сбежал из него.
Наступила осень, вернулись в город знакомые, начались лекции в университете. При первой же встрече с однокурсниками Писарев неприятно поразил их каким-то восторженным самодовольством. Он говорил очень громко, очень много и только о себе. Перебить его не было никакой возможности. Он подробно рассказывал об умственном перевороте, который пережил этим летом, об измене кузины, о ссорах в семье, а главное — о своем открытии, что никто никому не нужен, и человеку нечего терять, кроме собственной жизни, и некого — кроме себя. Он хвастал своим атеизмом, и будущей диссертацией, для которой перевел уже восемь песней «Илиады», и деньгами, которые доставляет ему журналистика: в этом году он сам (не дядя-взяточник!) внес деньги за учение и все-таки нисколько не бедствует. Он ссылался беспрестанно на Трескина, но тот прятал глаза и помалкивал. Ему, как и остальным, совестно было слушать, откровенность Писарева выглядела нескромной и нелепой. Как-то уж больно пылко влюбился Митя в самого себя и слишком часто повторяет, что чья угодно гибель ему нипочем. Сомнительна и вся история с диссертацией, хотя, конечно, греческий он знает превосходно и работает как одержимый. Но эта невозмутимая, бесцеремонная самоуверенность, как ни странно, делает его беззащитным, почти жалким, он даже не видит, что над ним смеются.
На самом деле Писарев хорошо заметил впечатление, которое произвел на товарищей; тем больше нравилось ему дразнить их: ему казалось, они ненавидят его, потому что завидуют.
Никогда еще не был он так одинок. Лишь от дяди Андрея Дмитриевича приходили пространнейшие письма: дядя плакал о своей зря пропавшей жизни, называл себя лишним человеком и проклинал Раису.
А Варвара Дмитриевна, которую брат познакомил с теми отрывками из Митиных писем, где говорилось, что и смерть матери — не самая страшная беда для мыслящего человека, прислала сыну короткую, горькую записку и замолчала.
И теперь уже никто в мире не любил Митю Писарева.