Эта деликатность приятелей и молчание Раисы больно задели Писарева. Его отождествляли с героем романа! В нем видели больного мальчика, его щадили! И он обрушился на роман с безжалостной критикой. Не ставя под сомнение фабулу, он высмеивал героя, этого Колю, который так легко теряет рассудок при первом соприкосновении с действительностью. Он говорил, что ежели молодой, здоровый, образованный человек чувствует себя несчастным — так ему и надо. Значит, у него ложный взгляд на вещи, и жалеть его нечего.
— Жизнь прекрасна, и надо наслаждаться ею, а не приставать к другим с требованиями: ах, мол, осчастливьте меня! Материала для счастья у каждого довольно, под рукой лежит, но не всякому дано, а лишь тому, кто не подгоняет свою жизнь под выдуманные правила. А то сочинит себе человек идеал какой-нибудь недостижимый, да потом и плачется, не в силах дотянуться. Кто, спрашивается, виноват? Или возьмите ревность. Ну может ли быть что-либо глупее, унизительнее, а главное — бесполезнее, чем страдать от того, что женщина, которую вы любите, предпочла вам другого? Казалось бы, ежели она вам дорога, радоваться надо ее счастью. Как бы не так! Мы знаем из дрянных книг, из досужей болтовни в гостиных, что в таких случаях положено страдать, — ну и страдаем. Глаза сверкают, зубы скрежещут, мы плачем и сходим с ума — и действительно делаем несчастными себя и других. Колю можно извинить только его крайней молодостью. Преодолев кризис, он способен еще стать дельной личностью. Но пока что, такой, каким изображен, в герои он не годится.
Ошеломленный Андрей Дмитриевич пытался возражать — дескать, любовь не подчиняется рассудку, а идеалы бывают разные, — но тут дружно вступили и Хрущов, и Гарднер и насмешками принудили его отказаться от обскурантских мнений. Раиса так и промолчала весь вечер.
И на всем протяжении этих затянувшихся каникул мерещилась в ней Писареву какая-то необъяснимая отчужденность. Тем настойчивее он уверял Варвару Дмитриевну, что все в порядке:
«Могу тебе поклясться, что между этими людьми у Раисы нет любовника, а если бы и был таковой, то ни ее отец, ни ты, ни я не имеем права вмешиваться в ее дела. Согласно с моими убеждениями, женщина свободна духом и телом и может распоряжаться собой по усмотрению, не отдавая отчета никому, даже своему мужу».
Он прожил в Москве почти два месяца и написал за это время всего одну пустячную рецензию. Время шло однообразно и увлекательно, как снегопад. К февралю деньги кончились. Пора было приниматься за работу. Писарев твердо решил и обещал Раисе, что за год, а то и за полгода добьется прочного, обеспеченного положения в «Русском слове». Потом свадьба, а с осени они поселятся в Петербурге — квартиру надо будет подыскать заранее. Она переводила на другое: надоела Москва, нестерпим Андрей Дмитриевич, а у Гарднера есть кузина, у кузины — имение в Тверской губернии, так не погостить ли там до лета, благо хозяйка прислала приглашение. Отчего же не погостить, поддакивал Писарев.
Уезжал он вместе с Хрущовым — у того были дела в Петербурге. На вокзал явились веселой толпой, до самого звонка дурачились, прощались уже наспех. Но все же Раиса расцеловала его — сама! — в обе щеки. В тот день — одиннадцатого февраля — пала оттепель, и стекло вагонного окна было мокрое, в толстых ледяных прожилках. Он пытался разглядеть ее лицо, когда поезд тронулся, — но ничего не было видно.
Дверь открыл Баллод — остальные обитатели мазановской квартиры ушли уже на лекции.
— Ну, Писарев! — радостно завопил он. — Ну, хорош! Его лордство прохлаждается в древней столице, а тут с собаками ищут: извольте, дескать, получить вашу медаль!
— Медаль?
— Ну да, серебряную. Золотая — Николаю Утину с третьего курса. Но как же ты не приехал на акт? Какое зрелище пропустил!
— Точно я не видал этих церемоний.
— Какие там церемонии! Студенческий протест — вот что там было. Впервые в истории императорского Санкт-Петербургского университета студенты ошикали ректора!
— Не может быть!
— Представь. Объявлена была речь Костомарова — как будто о биографии Аксакова, что ли. И вдруг после отчета ректора на кафедру вместо Костомарова поднимается Касторский! У нас теперь принято обыкновение, как в немецких университетах: в знак одобрения топаем ногами, в знак неудовольствия — шиканье. Сотни голосов хором: речь Костомарова, речь Костомарова! Начальство скрылось, один Фицтум бродит по коридору как тень. Наконец Плетнев опять появился — бледный, губы дрожат. Кое-как пролепетал, что речь Николая Ивановича на акте отменена министром, но что она будет произнесена на днях в публичном чтении, в зале Пассажа. Уговаривал разойтись. И мы разошлись. И никому ничего не было. Вот время настало — нас боятся!