— Ну, полноте, Иван Александрович, — Тютчев вдруг и совершенно присмирел: в глазах участие, в голосе ни следа наигранной укоризны.
Они стояли возле самого Прачечного моста. Экипажи, раскачиваясь и дребезжа, один за другим взбирались на мост и катили по набережной Невы в сторону Зимнего дворца. За рекой, высоко в небе парил, сверкая золотом, ангел Петропавловского собора. Вороны кричали в Летнем саду.
— Полноте, — повторил Тютчев и даже погладил Ивана Александровича по рукаву. — Разумеется, никто ни в чем вас не обвиняет. Это просто так сказалось. Простите старику. Очень меня нынче утром князь Горчаков растревожил: «Се qu’on nous propose c’est une constitution et deux chambres»[2]
. И как предлагают! Чуть не с ножом у горла, два дня на размышления, конституция или смерть! Надо сознаться, что ваш квакерствующий министр злоупотребляет снисходительностью государя. А что до службы — никто вас не поймет лучше, чем я. Одну ведь лямку тянули, и, поверьте, я привык ценить ваши правила и мнения. Собственно говоря, — Тютчев с притворной досадой легонько хлопнул ладонью по лбу, — вот ведь из-за чего я нарушил ваш tête-à-tête с этой прелестной зверюшкой. Правда ли, что журнал Достоевских закрывают и Цеэ смещен?— Я слыхал только про какую-то статью за подписью «Русский»…
— Да, именно. «Роковой вопрос». Самого, говорят, непозволительного свойства. Я, к счастью, не читал, но негодование всеобщее, сильнейшее. Автор ничего не придумал лучшего, как расхвалить до небес польскую цивилизацию и разругать на все корки русскую. Мне пересказывал Никитенко; сам-то он, кажется, не слишком огорчен отставкой Цеэ и дал даже понять, что эта вакансия ему по вкусу. А я сразу подумал о вас. Кто же еще, кроме нашего милого, доброго Ивана Александровича, с его безупречным тактом, мог бы стать во главе петербургской цензуры?
— Министр желает это место отдать Турунову, — нечаянно вымолвил Иван Александрович и от досады, что проговорился, спросил почти грубо: — Вы лучше скажите-ка, действительно, война или мир?
— Война, без всякого сомнения! — горячо воскликнул Тютчев. — Сегодня получены депеши от Англии и Франции. Австрийцы — бессовестные! — тоже не преминут ввязаться и пригрозить. Нас ожидает новое нашествие двунадесяти языков, вся Европа ополчается. Чтобы не дать ей повода вмешиваться, необходимо было раздавить мятеж при самом его зарождении. Чего, казалось бы, легче — при девяноста тысячах войска в одном только Царстве Польском, да семидесяти тысячах в Виленском генерал-губернаторстве, да еще пятидесяти — в Киевском? Так вот подите же! Разладица, сумятица, мелкие стычки, банды инсургентов умножаются с каждым днем, революционный комитет заправляет всей Польшей, а Константин Николаевич… слаб, чтобы не сказать более. Впрочем, это к лучшему, что он в Варшаве: уж он-то бы отстаивал утопию вашего патрона… Молчу, молчу! Но не зря господа прогрессисты напечатали в «Современнике» шутовской проект о введении единомыслия в России, от имени Козьмы Пруткова. Единомыслия они боятся, как черт ладана, и только оно в нынешних грозных обстоятельствах спасет Россию. Сами видите: войска, общество и даже весь народ настроены патриотически, как в двенадцатом году. Катков очень верно замечает, что обстоятельства послужили поводом высказаться великой нашей национальной мысли — союз народа с монархом несокрушимо крепок, и эти печали укрепили его еще более.
— Однако же литература не вся разделяет эти чувства, — вяло возразил Иван Александрович. — Вот и эта статья во «Времени»…
Он замерз и соскучился, и Мимишка, которую пришлось спустить с поводка, вертелась неподалеку и поглядывала умоляющими глазами.
Однако Тютчев опять воодушевился:
— Ах, эта петербургская журналистика, до чего жалка! В Москве не то, там — Катков, там — Аксаков, есть кому поддержать русское знамя, но эти… Знаете, как на днях князь Вяземский их отделал — чудо:
Немного резко, но и глубоко, n’est-ce pas? Ведь ни убеждений выработанных, независимых, ни положительной цели — ничегошеньки своего вы у этих милых детей не найдете: так и глядят в рот Герцену с компанией. Достоевские, впрочем, более сами по себе, то есть собственно Федор; тут, с этим «Роковым вопросом», должно быть что-нибудь да не так; но общее легкомыслие, но мальчишество — выше всякого вероятия. И ведь многие в солидных летах: Салтыков, и этот странный господин, Благосветлов…
— Чернышевский, — подсказал Иван Александрович, и оба невольно посмотрели на противоположный берег Невы.