Наиболее «простой» можно счесть позицию Дадзая. Живописуя «тяготы войны и послевоенного времени», он изобразил уходящую традиционную Японию в повести «Закатное солнце» столь ярко, что само это выражение («сяё») стало нарицательным для обозначения не нашедших себе место в новой реальности аристократических семейств, как у нас «вишневый сад» (у его повести вообще много перекличек с пьесой Чехова). Впрочем, непосредственной критики социального у покончившего с собой в 1947 году Дадзая, несмотря на его явные симпатии к социалистическому движению, не обнаруживается, так как его произведения в жанре «эго-беллетристики» («ватакуси-сёсэцу») фиксируются на глубоко субъективных переживаниях. Оэ, многолетний, кстати, идеологический противник Мисимы, тяготевший в своих взглядах к западной гуманистической философии и левой политической идеологии, крайне негативно относился к фигуре императора как символа старой Японии (он даже отказался от присужденного ему императором ордена за вклад в культуру[612]
) и к войне, но посвятил самые известные свои произведения изображению нигилизма, отчуждения («uprooted», то есть «оторванности от корней», по его выражению) и эсхатологизма в послевоенном японском обществе. Абэ, также тяготевший к западной философии, выражал послевоенную травму и поиски индентичности японской молодежи с позиций авангарда и абсурда, так же, как и Оэ, показывая настроения потерянности, страха от новой реальности и замещений социального некими перверсивными фобиями. Кавабата же занял заведомо самоустраненную и эскапистскую позицию, находя утешение в средневековой японской эстетике — читал во время бомбардировок «Повесть о Гэндзи», произведение XI века, в годы войны, кстати, запрещенное в силу своего противоречащего милитаристским идеалам содержания.Произведения же Мисимы, показывающие не собственно переживание войны (Kriegserlebnis или Fronterlebnis), но рецепцию войны и связанные с ней перемены в японском обществе, хотелось бы рассмотреть подробней. Мисима наиболее, кажется, подходит для этого разговора, при том что тема войны и вообще социального никогда не были для него превалирующими[613]
. Это, можно предположить, и позволяет ему продемонстрировать самый широкий, подчас даже идеологически разнонаправленный, спектр психологических реакций простых людей на войну (пик политики тоталитарной Японии), поражение в ней (конец этой модели) и послевоенную действительность с ее поиском и постепенным обретением новой политической схемы.Возможность транслировать на примере своих героев различные идеологические модели происходит из такого свойства сложной этической и эстетической системы Мисимы (1925–1970), как ее противоречивость. Не разбирая ее сейчас подробно[614]
, следует отметить сочетание элементов увлечения западной культурой и страстного патриотизма, индивидуализма и призывов отказаться от своего Я во имя императора, социальной активности и эстетического эскапизма, нахождения идеалов в прошлом страны и пристального внимания к современной ему политической ситуации, ярко выраженного чувственного восприятия жизни и танатофилии.Говоря схематично, можно отметить, что художественная система Мисимы имеет следующий вектор развития — от крайнего индивидуализма и западничества, солипсического почти игнорирования социальной и исторической жизни (она присутствует только «по касательной», когда нужна герою как фон для его личных экзистенциальных страданий и поступков) до перенесения собственных психологических конфликтов и комплексов на социально-историческое поле, решения индивидуальных эстетических задач под маской (вспомним название первого романа Мисимы — «Исповедь маски») политической борьбы, растворения своего Я в собственном псевдоармейском объединении («Общество щита») и, в итоге, самоубийства во имя императора и в знак протеста против послевоенной конституции.
При всех индивидуальных особенностях Мисимы, у которого тема демонической и садической красоты всегда неизменно превалировала и эстетика занимала главенствующее по отношению к этике место, схема возможных реакций его героев на травму войны и послевоенного все равно укладывается в некоторую выделяемую исследователями матрицу. Как отмечала немецкая исследовательница японской культуры Ирмела Хидзия-Киршнерайт: «…для „проработки“ литературно оформленных воспоминаний в японской послевоенной литературе характерны следующие приемы (эта квалификация разработана мной применительно к более широкому спектру литературных и документальных текстов):