Смысл всего этого «синтаксиса речи» очевиден, если вспомнить другие намеки: Роберт чаще всего рефлексирует по поводу нездоровой американской пищи и негуманной внутренней и внешней политики своей страны («мы превращаемся в полицейское государство…»), лишь изредка, будто опомнившись, вспоминая об американском патриотизме; он настроен откровенно неполиткорректно и националистически — даже близкую ему Моник он называет «чернавкой»[87]
; кроме того, таксист и бармен спрашивают не только у его жены, но и у самого Роберта, из какой страны они приехали.Все это недвусмысленно выдает нам настоящего рассказчика — русского эмигранта, стилизующегося под типичного, не очень образованного американца, но выдающего себя непроизвольными воспоминаниями о российском прошлом, характерными уже для наших соотечественников политическими взглядами и русским языком с калькированными с английского выражениями (вспомним хрестоматийные образцы из прозы С. Довлатова или из недавних «Писем из пространства» Е. Штейнера — «Вам писом или слайсом?»)[88]
.И тут уже можно говорить о второй версии термина «антилолита»: как Набоков, отвечая на собственный вызов написать коммерчески успешный, скандальный и американский (т. е. трижды
Диалог с «Лолитой», надо заметить, проявляется достаточно прозрачно. Так, дело не ограничивается слегка переосмысляемым сюжетом — намеки даны и на уровне игры со стилем, что само по себе (как и ребусы с американским или русским рассказчиком) — весьма в духе Набокова. Герой не только зовет Моник Лолитой и цитирует роман («Свет моей жизни, огонь моих чресел…»)[89]
, но и сам, хоть чаще именуется другими персонажами сокращенным вариантом своего имени, которое даже имеет аналогичное имени Гумберта Гумберта окончание «рт», однажды удваивает его. Кроме того, само имя Моник встречается и у Набокова — так звали малолетнюю проститутку, в которую Гумберт чуть не влюбился в свою бытность в Европе и которая была, за исключением самой Лолиты, ближе всего к идеалу нимфетки. Роберту вообще нравится играть в набоковского героя: так, например, всячески подчеркивая свою заурядность, непритязательность, он становится вдруг ее эстетическим наставником («…у меня хватило такта не замечать примитивности ее выбора»), хотя и боится показаться ей снобом.Впрочем, как исполнение рассказчиком роли набоковского героя, так и выступление в виде российского эмигранта, в своей прозе прикидывающегося американцем, — не слишком уж изощренные «ходы» даже для минимально искушенного читателя, тем более в традиционно непростой прозе Месяца. Слишком загадочны они и для того, чтоб быть самодостаточной целью тонкой постмодернистской игры автора.
Чтобы проникнуть в механизм затеянной В. Месяцем игры, вспомним еще несколько улик в «деле» главного героя. Не только окружающие его люди подозревают иностранное его происхождение (вспомним, что и Гумберт родился в Париже, а отец его отличался «целым винегретом из генов»), но и сам Роберт осознает свою «иностранность» — его любимой песней, которую он упоминает дважды, является «Englishman in New York» Стинга. Если вспомнить строчки из припева этой песни «I’m an alien I’m а legal alien», то можно и скорректировать «особость» героя — понять ее как его чужеродность, отчужденность в целом.
Отчуждает его от себя не столько жизнь, сколько ее литературность, выдуманность, фикциональность. Не только главный герой, но и все его окружение что-то разыгрывают: жена Наташа с ее антиамериканскими речами — абстрактного русского свободолюбивого героя, сосед Джон с его запоями и бесконечными женщинами — героя Чарльза Буковски, подруга Наташи — русскую аристократическую хозяйку салона в эмиграции и т. д. Даже Моник, которая не закончила школу и не знает, сколько месяцев в году, играет в Анну Каренину. «Я готова пойти на что угодно… на любое преступление… я брошусь под поезд…» — причитает американский подросток, который мог бы, скорее всего, найти более современные и доступные способы самоубийства.