Читаем Литература 2.0 полностью

Из-за этого, возможно, мучительнее переживания героя: «…обстоятельство, чрезвычайно усиливающее хватку боли, заключается в ее безразличии к нашим иерархиям», как справедливо писал Эрнст Юнгер. По словам того же автора, «боль как критерий неизменна; изменяется, скорее, тот способ, каким человек проверяется этим критерием»[164]. Боль вызывает желание найти хоть одну область, где б от нее было спасение. «Нет ни одной человеческой ситуации, которая была бы защищена от боли. Наши сказки завершаются фразой о том, что герой, пройдя через многие опасности, живет в счастье и довольстве, и такие заверения нам по душе, ибо мы успокаиваемся, когда узнаем о существовании места, недоступного для боли»[165]. Отсюда небольшой шаг до фрейдистской сублимации. Областей, равно удаленных от «точки терпения» (название одной из зарисовок книги), оказывается три.

Во-первых, герой обращается к религии, которая, скорей всего, до болезни вряд ли была для него столь актуальной. Он рассуждает о вере, начинает день с молитв, наблюдает за прихожанами в церкви — но религиозность его не стилизованная, он словно заново, с неизвестной ранее стороны открывает окружающее его общество: «Интересно смотреть, как крестятся. Кто-то правильно, размеренно, под ритм: „Во имя Отца и Сына…“ Кто-то обмахивает себя кое-как и, кланяясь, „ломает крест“. Увидел мента-гаишника. По семидесятым-восьмидесятым знакомого. Выжига и сво… Ах да, я же в церкви. Он интересно крестится. Подносит щепоть ко лбу, ко чреву, к правому плечу, левому… А потом рука не идет вниз, а тянется к уху или к лысине. Он будто стесняется креститься. Выражение лиц разное. Но лишено озверелости, которую видишь у людей, идущих по тротуару. Или угрюмости углубленной на лицах тех, кто за рулем. Освобожденные лица. Не добрые, а именно освобожденные. Улыбаются часто друг другу. Никто не толкается… Так я замираю, как будто в анабиозе. Мне покойно и хорошо».

Во-вторых, герой погружается в воспоминания — о днях до болезни, о детстве, особенно об умерших уже деде и бабке, о своем родном доме в деревне. Эти записи — особый род воспоминаний: сознательное движение вспять, в свое прошлое из настоящего, которое именно болезнь сделала чужим, не-своим: «…и я мечтаю и мечтаю назад. Звучит по-русски странно. Но мне все равно. Мечты — это место, где я один и только Бог или его заместители видят, чем я занимаюсь. Им смешно, конечно. А мне спокойно и грустно» (заметим почти стилистически и психологически дублирующий концовку предыдущей цитаты финал с ключевым словом «мне спокойно»). Тут уместно обратиться к другому произведению упомянутого выше М. Бланшо: «Один и тот же человек (на самом деле он уже не тот же самый) может считать, что он может владеть собой, погрузившись в прошлое как в воспоминание: я вспоминаю о себе, я восстанавливаю себя в памяти, я говорю или пишу в исступлении, превосходящем и сотрясающем всякую возможность воспоминания»[166]. Отметив, что Бланшо подвергает подобную возможность сомнению с религиозной (первый способ сублимации героя книги!) точки зрения, выделим другое и ключевое — «пишу в исступлении»: третьим способом ухода из-под диктата боли будет как раз писание, сочинительство.

Как и в «Лупетте», герой описывает то, как он пишет, вспоминает свой ноутбук, рассказывает, как писалась эта книга, признает терапевтическое свойство писания. В момент, в который он пишет, основы жизни «…больше нет. Когда она отсутствует, человек превращается в тревожное, плаксивое существо, которое можно напугать просто грубым голосом. Собственно, я и стал таким человеком. Этот провал с грехом пополам можно залепить каким-то творчеством. В моем случае это стихосложение и правописание. Заметил совершенно отчетливо, что написание чего-либо приводит к облегчению самочувствия и к кратковременному покою. Вроде сделал что-то полезное <…> Это связано с тем, что нет защиты от страха».

Творчество — наиболее доступная и возможная область частного. «Самое страшное впереди. Беспомощность, беспамятство. Невозможность сочинять или записывать дневниковые новеллки» страшит героя едва ли не больше всего, поскольку его частное писательство становится одновременно своего рода трансгрессивным диалогом со Всевышним, актом молитвы («Человек может жить без молитвы, но без возможности молиться — никогда», как писал Чоран[167]), а не солипсическим говорением: «…сочинять я не буду. Я буду писать все как есть. А принимается это или нет?.. Небесами принимается все».

Перейти на страницу:

Похожие книги