Совсем где-то близко закрякал коростель. Игнатьич напрягся слухом – вроде как на воде крякает? Коростель – птица долгоногая, бегучая, сухопутная и должна до сроку убегти в теплую сторону. А вот поди ж ты, крякает! На близком слуху – вроде как под ногами. «Не во штанах ли у меня закрякало?!» Игнатьич хотел, чтоб шутливые, несколько даже ернические штучки сняли с него напряжение, вывели бы из столбняка. Но легкое настроение, которого он желал, не посетило его, и азарта, того дикого азарта, жгучей, всепоглощающей страсти, от которой воет кость, слепнет разум, тоже не было. Наоборот, вроде бы как обмыло теплыми, прокислыми щами там, слева, где несло дежурство оно, недреманное ухо, око ли.
Рыба, а это у нее коростелем скрипел хрящатый рот, выплевывала воздух, долгожданная, редкостная рыба показалась Игнатьичу зловещей. «Да что же это я? – поразился рыбак. – Ни Бога, ни черта не боюся, одну темну силу почитаю… Так, может, в силе-то и дело?» – Игнатьич захлестнул тетиву самолова за железную уключину, вынул фонарик, воровато, из рукава, осветил им рыбину с хвоста. Над водою сверкнула острыми кнопками круглая спина осетра, изогнутый хвост его работал устало, настороженно, казалось, точат кривую татарскую саблю о каменную черноту ночи. Из воды, из-под костяного панциря, защищающего широкий, покатый лоб рыбины, в человека всверливались маленькие глазки с желтым ободком вокруг темных, с картечины величиною зрачков. Они, эти глазки, без век, без ресниц, голые, глядящие со змеиной холодностью, чего-то таили в себе.
Осетр висел на шести крючках. Игнатьич добавил ему еще пяток – боровина даже не дрогнул от острых уколов, просекших сыромятно-твердую кожу, лишь пополз к корме, царапаясь о борт лодки, набирая разгон, чтобы броситься по туго в нее бьющей воде, взять на типок тетеву, чтобы пообрывать поводки самолова, переломать все эти махонькие, ничтожные, но такие острые и губительные железки. <…>
Упускать добычу такую нельзя. Царь-рыба попадается раз в жизни, да и то не всякому Якову. <…>
Игнатьич вздрогнул, нечаянно произнеся, пусть и про себя, роковые слова – больно уж много всякой всячины наслушался он про царь-рыбу, хотел ее, конечно, изловить, увидеть, но, само собой, и робел. Дедушко говаривал: лучше отпустить ее, клятую, незаметно так, нечаянно будто отпустить, перекреститься и жить дальше, снова думать об ней, искать ее. Но раз вырвалось слово, значит, так тому и быть, значит, брать за жабры осетрину, и весь разговор! Препоны разорвались, в голове и в сердце твердость – мало ли чего плели ранешние люди, знахари всякие и дед тот же, жили в лесу, молились колесу…
«А-а, была – не была!» – удало, со всего маху Игнатьич жихнул обухом топора в лоб «царь-рыбу» и по тому, как щелкнуло звонко, а не глухо, без отдачи гукнуло, догадался – угодило вскользь. Надо было не со всего дурацкого маху бить, надо было стукнуть коротко, зато поточнее. Повторять удар некогда, теперь все решалось мгновениями. Он взял рыбину крюком на упор и почти перевалил ее в лодку. Готовый издать победный вопль, нет не вопль – он ведь не городской придурок, он от веку рыбак, – просто тут, в лодке, дать еще разок по выпуклому черепу осетра обухом и рассмеяться тихо, торжественно, победно. Еще вдох, усилие – крепче в борт ногою, тверже упор. Но расходившаяся в столбняке рыба резко вертанулась, ударилась об лодку, громыхнула, и черно поднявшимся ворохом не воды, нет, а комьями взорвалась река за бортом. Ожгло, ударило рыбака тяжестью по голове, давнуло на уши, полоснуло по сердцу. «А-ах!» – вырвалось из груди, как при доподлинном взрыве, подбросившем его вверх и уронившем в немую пустоту: слабеющим рассудком успел он еще отметить – «так вот оно как, на войне-то…».
Разгоряченное борьбой нутро оглушило, стиснуло холодом. Вода! Он хлебнул воды! Тонет! Кто-то его тащил за ногу вглубь. «На крючке! Зацепило! Пропал!» – и почувствовал легкий угол в голень ноги – рыба продолжала биться, садить в себя и в ловца самоловные уды. В голове Игнатьича тоскливо и согласно, совсем согласно зазвучала вялая покорность, промельк мысли: «Тогда что ж… Тогда все…» Но был ловец сильным, жилистым мужиком, рыба выдохшейся, замученной, и он сумел передолить не ее, а сперва эту вот, занимающуюся в душе покорность, согласие со смертью, которое и есть уже смерть, поворот ключа во врата на тот свет, где, как известно, замки для всех грешников излажены в одну сторону: «У райских врат стучаться бесполезно…» <…>