До сих пор наши газеты главное свое внимание посвящали тому, что должно быть
, по-нашему, в деревне, и сравнительно очень мало говорили о том, что есть. Такой подход оказывается недоступным, непонятным для крестьянина. Надо поэтому от него отказаться[70].Фактически переворачивая 11-й тезис Маркса о Фейербахе и риторически отсылая к нему («До сих пор наши газеты…»), Шафир объясняет такой переход от перформации к констатации рецептивными ожиданиями крестьянства. При этом он призывает
не заниматься все время агитацией, лозунгами, кампаниями, а давать, главным образом, информационный материал
, – всякий: местный, иностранный, внутренний, – в нашем освещении. Тут будет с нашей стороны, не отказ от сущности, от содержания нашей агитации, а лишь изменение формы, подхода, метода[71].Наделяя агитацию, то есть побуждение к действию, довольно непривычной для нее изъявительной модальностью (вместо «должно быть» – «что есть»), Шафир уверен, что такой акцент на наличном материале не означает отказа от агитации, но только видоизменяет ее форму и метод. Иначе говоря, сама действительность, будучи точно описана (подана «в нашем освещении»), должна стать ажитирующей
. Как это уже не раз случалось в истории литературного позитивизма, акцент делается на точной и непосредственной передаче фактов, которые все скажут сами за себя[72]. Такой «научный» подход будет одновременно и лучшей политической пропагандой – пропагандой делом (propagande par le fait), выгодно отличающейся от той, что сводится к словам[73].Этот отчетливый эпистемологический симптом литературного позитивизма
не стоит считать наивным аргументом или регрессом от прагматической к референциальной модели языка. Если в 1924 году апологеты языка народа считают, что изменение (грамматической) формы не меняет сущности (агитации), то формалисты, в свою очередь, начинают заново открывать для себя материал. Не кто иной как воскреситель слов и вещей Виктор Шкловский, отмечает меняющийся характер остранения: если до революции его приходилось вырабатывать субъекту (чтобы привести себя в чувство), то в результате революции сдвиг произошел в самой реальности и необходимость в экзотизирующей оптике отпала: «Эйхенбаум говорит, что главное отличие революционной жизни от обычной то, что теперь все ощущается. Жизнь стала искусством»[74].В итоге на место заумной поэзии как парадигматического примера формальной поэтики приходит интерес Шкловского к внесюжетной прозе и литературе факта, избегающей деформации материала и описывающей вещи как они есть
. Однако посредством каких медиа они «есть» и на какие культурные/литературные техники указывают – остается вопросом, к которому нам придется вернуться ниже.Наконец, вопрос перераспределения агентности между дискурсивной инфраструктурой и позитивными фактами и вытекающей отсюда конкуренции различных «языковых культур» при снова остающемся в тени, хотя и лежащем у всех перед глазами печатном медиа встает на дебатах первой конференции рабселькоров в ноябре 1923 года[75]
. Здесь стратегия поднятия уровня речевых навыков масс до уровня советских газет (Бухарин) противопоставляется стратегии приспособления уровня самих газет к языку и действительности народа (редактор газеты «Беднота» Лев Сосновский).Если Бухарин отстаивает активную трансцендентальную роль авангарда, Сосновский стоит скорее на позициях сенсуалистской теории языка, которая предпочитает речевой активности мозгового центра данные с мест. Впрочем, в этой редакции полемики фронт между языком и материалом несколько смещается, поскольку теперь на местах уже существует не только инертный материал, требующий сбора, но и какой-никакой язык народа
[76], который обладает номинальной трансцендентальной ценностью – именно как «простой», и потому «сознательное вмешательство» чревато для него деформацией. Но эта дилемма относится уже не столько к внеположным языку социальным фактам (как было в литературном позитивизме XIX века), сколько к подвижной социально-коммуникативной ситуации и конкурирующим дискурсивным инфраструктурам, воспринимаемым всеми сторонами: