Очень часто семантическая окраска приема настолько сильна, что она совершенно изменяет направленность материала.
Так, Л. Н. Толстой писал свою дворянскую агитку «Войну и мир» приемами натуралистической разночинской школы.
В результате вещь дошла не до того читателя, которому она была предназначена. Люди одного класса с Толстым — Норов и Вяземский — обиделись на Толстого, а интеллигенция, которую Толстой презирал, приняла его.
Вывод:
Мартын не живой человек. Он из папье-маше. Он взят напрокат из кладовых старой литературы. А в литкружках клубов, библиотек, писательских ассоциаций и школ Мартына изучают как революционный тип. Бессмысленная, вредная работа.
П. Незнамов. Советский Чуркин
(«Вор» — роман Л. Леонова)
Последний роман Л. Леонова «Вор», вышедший отдельным изданием, попал в самую гущу разговоров об «углубленно-психологическом показе человека» и об «учебе у классиков», ибо и то и другое, по мнению большинства, присуще роману в превосходной степени.
На романе сошлись и воронские люди, и напосты. А один из последних, В. Ермилов, еще даже и не дочитав романа, поспешил сообщить, что «Вор» находится «в том узловом пункте… где перекрещиваются все вопросы и задачи, стоящие перед современной литературой. Таким узловым пунктом является проблема живого человека в литературе… того живого человека, которого пытается показать в своем романе Л. Леонов». («На лит. посту» № 56, 1927 г.)
Радость по поводу нового леоновского достижения, связанного с «проблемой личного душеустройства» в литературе, стала таким образом обязательной для наших пролеткритиков.
Но почему?
Тема леоновского романа — это человек, потерявший социальную директиву и опустившийся на дно большевик, пригодившийся на фронте гражданской войны, но спасовавший перед фронтами хозяйственными; это тема честного вора, который дается в романе то мечущимся революционером, то преуспевающим шнифером.
Отсюда — двухплановость романа. Один план — план интеллигентских разговоров о революции: это для философии романа. Другой план — план блата, воровской среды и уголовных похождений: это для фабулы и собственно романа.
Главный герой романа Дмитрий Векшин, или короче — Митька, называет себя так: «просто вор, подлежащий истреблению», но товарищи-налетчики говорят ему: «Ведь ты только протестуешь, а мы уж кормимся нашим делом».
Таким образом, по традиции писателей-прозорливцев, писателей-провидцев (кстати сказать, провидящих задним числом), Митька у Леонова — и подлец и святой. Он делает свои гнусности, протестуя против нэпа; ворует, презирая эпоху малых дел. И уж во всяком случае без больной совести — этого, по выражению Троцкого, «драгоценного нарыва староинтеллигентского радикализма» — шагу ступить не может.
Для авторских ремарок о нем мобилизованы самые «роковые» слова:
«Митька — есть бедствие».
«Митька длится нескончаемо. Он есть лучшее, что несет в себе человечество. Он — несчастье, предвечно сопутствующее бурям».
«Митькин лоб честный, бунтовской».
В результате же — нечто уголовно-богоискательское, воспринимаемое преимущественно сюжетно, так как перекричать «блат» у больной совести, разумеется, голосовые связки коротки!
Это довольно хорошо понимал, например, В. Каверин («Конец хазы»), и этого не понимает Леонов.
Когда Каверин писал свою вещь, он не заботился ни о судьбах революции, ни о душеустройстве своих героев. Он набрел на «ворье» в поисках эстетического материала и использовал «блат» в его чистом виде. Его вор так вором и выглядел, когда «чуть не зашухеровался со своим бабьем». Никто из налетчиков не походил на Бакунина. И пели все эти ребята такое:
«Блема» вместо «эмблема» — это было подходяще. Лексика работала. Самая вещь начиналась так: «В дни, когда республика, сжатая гражданской войной, голодом, блокадой, начала выпрямлять плечи… ушла и не вернулась стенографистка Е. И. Молотова».
И дальше шел рассказ о том, как Молотова была пленена налетчиками и очутилась в хазе, о гражданской же войне больше не упоминалось. Война эта, таким образом, послужила лишь для того, чтобы подчеркнуть необычность обстановки, и для того, чтобы сдвинуть людей с привычных мест. Во всем же остальном это был рассказ, который, после маленькой перестановки, мог сойти и за вещь… из мексиканского быта.
Приблизительно так же брали «блат» и фэксы в «Чертовом колесе». Тоже и И. Сельвинский, Мотька Малхемувес которого перекликался с «блемой» каверинских налетчиков тем, что был первый «блатной» и — «любил родительного падежа».
Все это были эстетические вещи, но откровенно-эстетические, и как таковые они держались.
Претенциозней у Леонова. Его «ворье» без шикарной философии и без «драгоценного нарыва» не может. Однако «нарыв» от этого не перестал быть условным. Потому что «нарыв» — «нарывом», а «блат» — «блатом».