Если и есть какое-то исчерпывающее определение для нынешней эпохи, то это, безусловно, модное, вошедшее в обиход интеллектуалов понятие «амбивалентность». Проще говоря - двойственность – примета времени, диагноз и правило игры для творческой элиты, которая лелеет свою противоречивость и утверждает её в качестве нормы.
Единственным прочным элементом мировоззрения этой самой творческой элиты является неприятие советского прошлого (в диапазоне от лютой ненависти до снисходительной брезгливости). Понятно почему. В былые советские времена укоренившуюся нынче «амбивалентность» посчитали бы бесхребетностью. Нежному человеческому существу, которое гибнет без верхней одежды даже при плюсовой температуре, надо было на каждом шагу определяться, проявлять принципиальность. Занятие не просто хлопотное, но и, согласитесь, небезопасное. А вот теперешняя двойственность позиции, мировоззренческая амбивалентность значительно повышает качество жизни, гармонизирует быт, устаканивает противоречия[?] Поди, плохо.
Если амбивалентность как таковая символизирует новые времена, то саму её в полной мере олицетворяет Андрей Сергеевич Кончаловский. Чтобы обозначить полный список всех противоречий, неувязок и нестыковок, сопутствующих творческой, личной и общественной жизни выдающегося режиссёра, не хватило даже его собственной книги «Низкие истины». Что же говорить о стороннем взгляде… Однако на некоторые моменты указать хочется и вовсе не для того, чтобы поймать кого-то на слове или, упаси боже, в чём-то уличить. Просто его новое кино, кажется, без этого не понять.
Кроме формальных, лежащих на поверхности причин жестоких рефлексий художника, можно было бы назвать неувязки с именем (то ли Андрон, то ли Андрей), возникшую в какой-то момент биографии усложнённую версию фамилии (Михалков-Кончаловский), и на этом фоне – классовые противоречия, конфликт самоидентификации потомка знатных фамилий и благополучного жизнеустройства в Советской стране, где, казалось бы, дворянам рассчитывать не на что.
В своей книге Андрей Сергеевич то и дело недоумевает, как обошли их многочисленную семью сталинские репрессии: и того могли арестовать, и этого, и за это, и за то, а надо же, не арестовали. В какой-то момент накапливается критическая масса нерепрессированных родственников автора, что рождает крамольную мысль о некотором преувеличении масштабов репрессий как таковых, однако страстность стиля с лихвой компенсирует блёклость статистических данных.
Впрочем, и во многих других случаях, когда Кончаловский рассуждает об истории России, он скорее полагается на тон, особую интонацию гуру. Порукой тому и сложившаяся за многие годы репутация мыслителя, и парадоксальность суждений, и головокружительная родовитость, и феерический для обычного человека опыт мажора. Опыт этот не исчерпывается фразой «я знаю Русь, и Русь знает меня», а распространяется и на Европу, и на Америку…
Не меньше десятилетия ушло у Андрея Сергеевича на популяризацию идеи обустроить русские сортиры по европейскому образцу. Кажется, на этом поприще с его помощью страна преуспела – можно, во всяком случае, зафиксировать заметную положительную динамику…
И вот в последнее время режиссёр стал больше рассуждать на масштабные исторические, религиозные темы. Не настаивая, демонстрируя интеллигентную амбивалентность, режиссёр старается тем не менее последовательно утвердить концепцию, по которой Россия изначально выбрала ложный путь развития. Сила воздействия на аудиторию этих суждений многократно умножается статусом издания, когда Кончаловский, например, вещает со страниц официальной государственной «Российской газеты».
Лучше бы, конечно, Россия выбрала вместо византийского обряда католичество. А ещё краше было бы стать не православными, а протестантами, ведь именно протестантские страны – самые успешные в экономическом плане. Россия, по Кончаловскому, оказалась наивна и недальновидна: «…Наше девственное языческое сознание так и не узнало, что такое культура дискуссии. (Отправной точкой данных рассуждений стала тема девичьих плясок в храме Христа Спасителя.) Как следствие, любую попытку критического осмысления религии мы стали воспринимать с языческим трепетом, – как смертный грех. Для русского православного любой связанный с верой предмет, артефакт – крестик, ладанка, поясок – являются священными, являются как бы материализацией бога…»