— Из этого вышел весь Мандельштам. И, конечно, все его римские стихи не стоят ни одной из этих строк.
— Предположим. Но другие? Неужели ни одно вас не "трогает"?
— Ни одно!
— …Он ненавидит его, — сказала Ахматова, слушая пересказ этого разговора. — Ненавидит за то, что Мандельштам ангел, а сам он только литератор!
Источником обид была и его удивительная манера читать. К стихам Мандельштама она необыкновенно подходила — он «пел» стихи — но не так, как «поют» большинство поэтов, умеренно, а вовсю, как-то воркуя, растягивая слова, понижая и повышая голос. Но при этом он притоптывал ногой, отбивал рукой такт и весь раскачивался. Понятно, что на публику, которой и обычное «пение» поэтов кажется странным, — чтение Мандельштама, да еще при его оригинальной наружности, производило впечатление самое странное. Улыбавшиеся на манеру Х-а или Y-a, когда появлялся Мандельштам, начинали хохотать.
Однажды в Тенишевском зале Мандельштам читал только что написанные удивительные стихи: "Я опоздал на празднество Расина"… Слушатели выдались особенно тупые. Мандельштам читал. Стихи были длинные. Смешки и подхихикивания становились все явственней.
— Свиньи! — вдруг крикнул Мандельштам в публику, обрывая стихи, и убежал за сцену.
Я утешал его, как мог, — он был безутешен. — "Свиньи, свиньи", — повторял он. Из зала слышался рев — хохота, криков, аплодисментов. Наконец, сквозь слезы, Мандельштам улыбнулся. Какие свиньи!
сказал я ему в тон, строчками из недочитанного им стихотворения.
Мандельштам, приехав из Грузии, недолго прожил в Петербурге, с полгода.
Шумная московская жизнь казалась ему вольным миром — здесь он задыхался…
"Если здесь задыхаешься — там сломаешь шею", — холодно сказал ему на прощанье Гумилев. Это был разрыв — его отъезд, обе стороны, и Мандельштам, и его петербургские друзья, это сознавали.
— "Может быть, и не сломаю!"
— "Сломаешь", — твердо повторил Гумилев. Мне тогда казалось, что Гумилев не прав. Ведь не пропадет же у такого поэта и такой голос оттого, что он окунется с головой в болото московской советской литературной жизни — имажинизма, всероссийского союза поэтов, казенных издательств. "Погуляет козочка и вернется домой". И кто знает, может быть, это чистилище пойдет ему даже на пользу.
Осенью 1922 года я пробыл в Москве несколько часов — от поезда до поезда. Я разыскал Мандельштама. Он был все тот же — но вид у него был какой-то растерянный. — "В Москве мне хорошо. А в Петербурге что ты можешь мне предложить?" — была одна из его первых фраз. — "Очень рад, что хорошо, предлагать мне нечего". — "Нет, ты скажи, — настаивал он, — можно ли в Петербурге устроиться?"
От "хорошей жизни" в Москве его явно тянуло обратно «домой». Я ему посоветовал оставаться в Москве — все-таки здесь была какая-то жизнь. В Петербурге — одни дорогие могилы.
Заговорили о стихах. Мандельштам, как всегда, был полон планами и надеждами. — "Нет, ты прочти что-нибудь написанное за это время". Он смущенно признавался — ничего нет.
Теперь он снова пишет стихи. Время от времени в советских газетах, среди разных неведомых имен, на десятом месте — мелькает его подпись.
Грустно читать это имя под такими стихами:
ФОФАНОВ