Читаем Литературно-художественный альманах Дружба. Выпуск 3 полностью

В шапке лежала кипа бумажек: бухгалтерский пожелтевший счет какой-то экспедиции, чья-то фотография «вдвоем», о чем можно было только догадываться, ярлычок от винной бутылки, свившийся стружкой, клок газеты янтарного цвета и написанный моей же рукой паспорт для археологических находок — вот и всё, что нашел Амед на обширных пространствах южнокаракумской пустыни.

— Кишлак бегал, пограничники бегал, пустыня бегал. Охотники тоже со мной бегал, караван-баши бегал, — хрипло и сердито отрапортовал Амед. — Зачем такие письма на ветер бросать? За-ачем молчишь? Говори что-нибудь, да?

Но мне нечего было сказать. И я молчала.

Только позже, когда Амед, отужинав, развалился на своей кошме отдыхать, я всё-таки спросила:

— Амед-ака́![10] Ну, а если бы это письмо было не от того северного акына?

Амед поводил в разные стороны верхней укороченной губой.

— Тогда? Тогда — полдня бегал. Сам бегал бы. Охотники дома сидел бы. Слушай, я пришел, — да? Песню спел. Рассказал дело. Про ветер. Про северного акына. Все встали, пошли.

— Какую песню, Амед?

— Песню про моего брата. Молоко всё съела? Слушай, какая песня!

Амед подхватил пустую консервную банку из-под сгущенки, зажал ее в худых своих ладонях, зажмурился…

Шорохом дождевых капель показалось мне первое прикосновение пальцев Амеда к выпуклой, лоснящейся жестянке. Тревожным, судорожным ритмом сменился этот шорох. Амед всё еще прислушивался к глухим, беспокойным звукам, подавшись всем телом вперед, не поднимая глаз, готовый запеть. Изумленно вздрагивали уголки его губ и бровей, будто это не он сам, а кто-то другой, кто сильнее и мудрее во много раз, чем он, призывал Амеда ответить на удары «бубна». До сих пор в этой блестящей банке находилось десять килограммов доброкачественного молока. Теперь она наполнилась вздохами, плачем, торжественной скорбью и великим гневом. Живое человеческое сердце забилось в ней.

И всё это проделывали пальцы Амеда.

Это была древняя мелодия. Жалоба Меджнуна в пустыне. Песнь о разлученной любви. Тревога и боль за любимого человека и клятва любить его еще сильнее в разлуке и думать о нем всегда, каждое мгновение прожитой жизни. Лейли — по-арабски «ночь» — звали девушку, о которой сложен этот напев. Его знают от колыбели и поют до глубокой старости все народы Востока.

Только ни о какой Лейли не говорилось на этот раз в песне Амеда. Нет, я не ослышалась.

— Сами, — звенело над черными грузными барханами. — Меным Акам Сами! Брат мой Сами, — то с тоской, то с нежным утешением произносил Амед, обратясь лицом в темноту пустыни.

И замер голос, призывающий хранить верность великой любви…

— Вот какую я им песню спел, — узнала? Песня северного акына. Почему головой качаешь?

— Но, Амед, твоя песня про Сами в два раза длиннее. И там не говорилось, я хорошо помню, — про самолет и машину, — в песне северного акына. Пони там был. Пони — такая маленькая лошадка, ростом с ишака.

— Э, апа́, неправильно ты говоришь! — обиделся Амед. — Такая маленькая лошадка ростом с ишака может быть, а самолет не может быть? — Амед хитровато улыбнулся: — Всё там есть. И самолет, и машина. Ты просто забыла. Или акын тебе спел не всё. Приедем в Москву вместе, спросим акына. Пускай сам скажет. — Амед очень ловко облизнул пальцы, выпачканные остатками молока. Потом пристроил свой подбородок на днище банки и вздохнул так глубоко, что гирлянда с «поджигателями» качнулась. Слабо лязгнули высохшие клешни и членики Аденауэра, подвешенного вниз головой; как тряпочка, болтнулся увядший уже хвост Ли Сын-мана…

— Ты о чем думаешь, Амед-ака?

— О дальних странах, — откликнулся он.

А. Котовщикова

Один день

Луч солнца, проскользнув в щель между ставнями, тронул Ленину щеку. Щеке стало горячо, и Леня проснулся. Он поспешно соскочил с кровати и, как был в одних трусиках и босиком, прошлепал через сенцы на крыльцо.

Сразу он окунулся в свет и тепло, будто нырнул с головой в яркое горячее озеро. Солнце заливало двор. В короткой прозрачной тени под черешней растянулась и часто дышала желтая Дамка, вывесив на сторону розовый язык. Серый гусак важно переваливался посреди двора. Он свернул голову набок и притворялся, что смотрит в небо, а на самом деле скосил мстительный глаз на Ленины голые ноги.

— Вот как дам! — погрозил Леня гусаку.

Гусак наклонил голову, изогнул шею и злорадно зашипел: «Прош-шпал! Прош-шпал!»

Леня отвернулся с досадой. Да, он проспал, — что верно, то верно. Давным-давно, конечно, Витька уехал в степь и нарочно не разбудил его, Леню.

Но вдруг Леня забыл все обиды, сердце его заколотилось от радости: за низеньким каменным забором он заметил брезентовый верх грузовика, стоявшего на дороге. Если это дядя Степа приехал, еще не всё потеряно.

Леня спрыгнул с крыльца и выбежал за калитку. Так и есть! Шофер Степан Михайлович Тимаков в синей расстегнутой на груди рубахе, с закатанными рукавами, весь красный, потный, накачивал камеру.

С громким смехом Леня подскочил к нему.

Дядя Степа перестал качать, выпрямился, не выпуская из рук насоса, и весело подмигнул:

— Э-э! Кого я вижу!

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже