И хотя Пушкин свою ошибку, вероятно, признал бы именно ошибкой, опиской, и, таким образом, нет речи о столкновении авторитета Пушкина с авторитетом Смирновского, все же пушкинский промах доказывает, что язык рвется из поставленных ему рамок, что эта живая стихия плохо укладывается в схемы. Но П. Бицилли делает отсюда странный вывод: он считает нужным рамки упразднить. Здесь мы сочувствовать ему перестаем. Все человеческие законы условны, всякая организованная жизнь основана на условности. Никаких заповедей ни с какого Синая нам по части языка никто не давал и не даст. Надо их выработать и установить нам самим, если мы хотим иметь язык-орудие, а не бесформенное словесное плетение, – и, установив, надо подчиняться. Кн. Волконский к этому и призывает. Некоторая слабость его позиции, по-моему, только в том, что он явно связывает свой призыв с общим «стоянием на страже заветов», с принципиальным обереганием «нашего славного прошлого», в том, что его брезгливость к словесным вольностям или новшествам похожа на брезгливость к дурным манерам, — и еще в том, что тургеневское изречение о «великом, могучем» ему представляется аксиомой, не менее непреложной, чем правила грамматики Смирновского. «Великий, могучий», совершенный и законченный — таков тезис кн. Волконского. Вполне ли основателен этот тезис? Не думаю.
Вопрос о языке есть, конечно, вопрос о духовной жизни народа. Не кажется ли вам, что петровское начало в русской культуре оттого не может достичь окончательного торжества, оттого (или хотя бы отчасти оттого) терпит крушение, что ему сопротивляется наш язык, слишком торопливо и слишком поверхностно европеизированный, и что в этом деле Пушкин невольной виной повинен более, чем кто-либо другой? По природе своей русский язык не подходит к западному образу мысли и чувствования, не соответствует ему. Не знаю, как обосновать это филологически, не берусь это сделать, передаю только свое ощущение: русский язык в самой структуре своей глубоко чужд языкам античным, особенно латыни, образовавшей европейские наречия, и, поистине, такой язык мог быть дан только «самому неклассическому народу в мире». Его пытались направить в общеевропейское русло, и слава Богу, что попытка эта была сделана, мы не отрекаемся от нее, мы за нее благодарны. Но попытка, очевидно, была слишком рано признана удавшейся и окончательной: то орудие, которое она нам дала, бедно и недостаточно. Боюсь, что меня плохо поймут, опасаюсь упреков со стороны хранителей заветов: «Пушкину хватало, Толстому хватало, а ему, видите ли, бедно и недостаточно!» Господа, не в этом дело, оставим в покое авторитеты. Быть может, потому, что теперь некоторый слой, некоторая часть русской культуры почти достигла западного уровня и возможности жить на этом уровне свободной, истинной жизнью; потому, что ни на какие евразийские прелести мы этого променять не хотим, то есть именно во имя единой культуры и, если угодно, во имя Петра, – приходится признать, что русский литературный язык, по сравнению, например, с языком французским, неповоротлив, не точен, не гибок и под внешней законченностью, внешней крепостью и стройностью обнаруживает рыхлость и прелость. При действительно «великом и могучем» изобилии слов и первоначальных средств, он скуден сочетаниями и оборотами, особенно в области глаголов. Его губит тирания плохо проработанной, неосновательно-капризной грамматики. Есть оттенки чувств, есть ходы мысли, вполне непередаваемые, если оставаться верным школьной языковой традиции, и «предаваемые» ею при их выражении. Острие мысли и чувства иногда как бы лучше отточено, тоньше, длиннее, пронзительнее, чем «наконечник» прикрывающего ее словесного оборота. Да что это! Вспомните знаменитое и прекрасное некрасовское стихотворение: