Вспоминая мои посещения «Фазаньего угла», как именовался пансион, я теперь думаю, что едва ли за всю мою жизнь встречал более «деликатного» и вместе с тем менее «дипломатичного» собеседника, нежели Пастернак. Когда он со своим собеседником не соглашался, он начинал как-то юлить, свое несогласие всегда старался «позолотить» какими-то «но». Помню, что я нападал на него за то, что, как мне казалось, его стихи отягощены чрезмерным количеством иностранных слов и прозаизмов, которые мне тогда были в диковинку. Он не спорил и только уверял, что сам это сознает, но так, мол, уж написалось и он не в силах ничего менять. Его возражения приблизительно совпадали с тем, что по сходному поводу писал Блок одному из своих редакторов, ссылаясь на чувства молодой матери, когда ей говорят, что у ее ребенка какие-то недостатки — «ладно, я это знаю, а все-таки он и так хорош и, при том, хорош именно так…».
В рецензии о его сборнике я писал — «вероятно, Пастернак слишком рано взглянул в будущее, чтобы быть оцененным по заслугам. Ленивые современники равнодушно пройдут мимо, не ощутив в достаточной мере поэзию этого лермонтовского правнука, не полюбопытствовав разглядеть, что таится в его особенном, пастернаковском косноязычии… Ему с трудом дается каждое слово его своеобразной, испещренной варваризмами лексики» и дальше: «Ему приходится гранить тяжеловесные глыбы не тонким резцом, а тяжелым молотом… Тонкий резец в его руках был бы, вероятно, непригоден».
Во многом я, конечно, ошибался, но, может быть, тогда ошибался и сам Пастернак, который мне поддакивал. Мог ли я предвидеть да и чувствовал ли он тогда сам, что в будущем у него все отчетливее будет крепнуть стремление к ясности, соединенной с какими-то религиозными ощущениями.
Хочу при этом отметить, что эти несколько бесед отнюдь не были «пререканиями», как могло бы показаться, а скорее вылились в комментарии поэта к моим порой по-мальчишески запальчивым словам. Впрочем, беседа с Пастернаком была нелегкой. Он перескакивал с одной темы на другую и из-за водопада его неожиданных ассоциаций иногда трудно было вникнуть в его основную мысль. Его речь (может быть, к концу жизни изменилась и его манера, как во многом изменился его поэтический темперамент) из-за самой ее сложности и расплывчатости не всегда была убедительна, а его вдруг пробуждающееся многословие было часто сбивчиво и даже хаотично. Перед собеседником возникал фейерверк мыслей, пестрых, ярких, многоцветных, но многие из них, словно бенгальские огни, потухали, не дойдя до сознания его собеседника.
Пастернак взял за правило и как бы подчеркивал, что художник обязан найти в себе мужество сопротивляться нареканиям своих поклонников, бунтовать против их желания заставить его повторять полюбившееся им или заставить его не отходить от проложенной им самим в данный момент — и именно в данный момент — дороги. «Я сам свой высший суд», словно утверждал он.
При всем том была тогда в Пастернаке какая-то, казалось, непреходящая детскость, может быть, даже наивность и непомерная свежесть восприятий, точно каждый день мир открывался ему впервые. Он верил людям, хотел верить в то, что «все образуется», хоть и жил в эпоху небывалых подземных и надземных толчков и на все эти явления отнюдь не закрывал глаза.
При посещениях «Фазанен-Экка» меня поразила некоторая перемена в настроениях Пастернака. В течение долгого времени он искренно и глубоко любил ту воображаемую Германию, которую раз навсегда полюбила и Цветаева, «где все еще по Кенигсбергу / проходит узколицый Кант», ту, о которой он переписывался с одним из любимейших своих современников, с Рильке. Он еще способен был ее идеализировать и не замечал того, что происходило в ее подпочве. Особенно ему был дорог Марбург, где на роковом пути из Лондона на родину читал лекции Джиордано Бруно и по мостовым которого в течение пяти лет «шаркал» Ломоносов. Этот университетский городок был ему дорог не только по студенческим, но и по сентиментальным воспоминаниям. И вот — кратковременная поездка «в прошлое» произвела на него нестираемое впечатление, в Марбурге он увидел, чего не хотел замечать в Берлине. Вся страна стала ему видеться в новом ракурсе. Взволнованным голосом он стал говорить то, что за тем вписал в «Охранную грамоту» — «Ландшафт, когда-то слишком думавший о Тридцатилетней войне, кончил тем, что сам себе ее напророчил».
Вскоре после этих нескольких чаепитий мы разъехались и мне только еще один раз в жизни удалось столкнуться с Пастернаком в наиболее неподходящей для разговора обстановке. Он приезжал в Париж на какой-то писательский чуть ли не «антифашистский» съезд, чем-то глубоко расстроенный, изнервничавшийся, издерганный. Кроме того, встреча случайно произошла на квартире одной из тех, в кого в молодости он был влюблен и кого не видел затем «полжизни», а то и больше. Я пришел в момент, когда Пастернак уходил. Могла ли тут найтись какая- либо общая тема, да и то, что меня с ним когда-то как-то связывало, уже бесповоротно испарилось. Мы были уже жителями разных планет.