Приходит Остап домой, а отец и мать его спрашивают — известно, единственное дитя, так в глаза ему глядят и сейчас же подстерегут все, все заметят, — спрашивают:
— Чего это ты, сыночек, задумался?
— А того я, — говорит Остап, — задумался, что нехорошо людям в городе Овруче жить.
— Ге-ге-ге! — говорит отец, а мать тяжелешенько вздохнула.
— Надо этому помочь! — говорит Остап.
— Ге-ге-ге! — опять промолвил отец. — Рад бы в рай, да…
А мать еще тяжче вздохнула.
На том разговор и кончился, что отец и мать запечалились, каждый по-своему: отец омрачился, повесивши голову, а мать, склонивши голову, загрустила, а Остап снова пошел по городу Овручу прохаживаться, да свою думу думать и свой совет держать.
А между тем время бежало своим чередом, как всегда, и Остап рос своим порядком. Только, как запало ему в мысль и в душу, что в Овруче нехорошо людям жить, что надо бы тому пособить, то как зернышко какое принялось, развилось, пустило корни: он уже не успокоился с того часу и все только думал, да гадал, да замышлял. В то время, как другие мальчики дрались между собой, словно петухи, за какую-нибудь свою обиду, или как медведи друг друга одолевали за какую-нибудь цацку, или играли, да шалили, да резвились наилучшим образом, Остап все ходил, да глядел, да замыслы замышлял.
Как все те, которые себе очень голову ломают, или заботят, или вполне чему-нибудь преданы, Остап иногда, как пойдет прохаживаться, так и зайдет далеко, пока что-нибудь приведет его в себя, — и вот один раз очень далеко он зашел, погруженный в свою заботу, как вдруг шуркнуло что-то, будто птица пропорхнула, звякнуло что-то, будто две стрелы пролетели, встретившись — едва его с дороги не сбросило, едва успел он увидать вооруженного турка на легком вороном коне, а у турка девушку с русою косою, что протянула руки к нему и вымолвила: «Спасай, козак!», и все исчезло, будто бы и не бывало никогда.
— Если бы сила моя да лета мои! — промолвил Остап, и очень горько ему стало, что еще не могуча его сила, не совершенны его лета.
Вот если бы нам с вами, вам да мне, встретилось что подобное, так мы бы, я да вы, ахнули да вздохнули (к чему мы станем тут поминать, что тоже и страшно бы перепугались?) пришли домой, рассказали все соседям да и забыли, — а Остап нет — не забывал.
Опять тоже один раз послал его отец в лес за дровами. Сами, может, знаете, каково веселешенько ехать веселым утром в лес — сам лес будто смеется, шумя навстречу вам зелеными ветвями, — кажись, всякое сердце радуется, всякий глаз тешится.
Остап, что глянет вокруг, то глаз его опечалится пуще, сердце больше заноет.
Как вот небольшой овраг на дороге и только что в этот овраг спустились, конь как шарахнет в сторону — видит Остап, лежит козак убитый, молодой, в самом цвету своем, мощный, в самой силе своей, загубленный навек. Остап наклонялся, припадал к нему, прислушиваясь — не дышит, — нет!
Если бы такое нам встретилось, вам да мне, так что ж делать — разве первый это случай несчастный? Мы бы, вы да я, потужили, может бы и всплакнули, да и дали бы себе покой — а Остап нет — себе покою не давал.
В третий раз случилось ему проникнуть в самую страну свою от востока до запада, с севера на юг, и такая страна всюду и повсюду разоренная, разграбленная, уничтоженная ему представлялась, что Остап, охая, за голову схватился.
Если бы это мы, вы да я, так бы мы, пожалевши сердечно, да загородивши себе какой-нибудь приют в уголку, сидели бы там смирно и тихо — а Остап нет — не бросил на произвол.
Не было Остапу ни сна, ни отдыха; не было покою, ни отрады. Какое страданье, какая тоска и кручина его одолевала, вы, деточки, того не можете и не в состоянии знать. Словно голос какой-то его кликал, словно целая страна родная стонаючи звала, будто все лихо людское и горе молило: «Спасай! спасай!»
Разве каждого такой голос хоть иногда, хоть раз в жизни не покликал? О, да — почему же нет? Да видите ли, иных тоже много голосов кричит: «А что тебе будет? А как тебе удастся?» Кричат эти осторожные голоса сильно и заглушают тот…
Начали добрые люди поглядывать на Остапа странно, почали немножко посмеиваться над ним, подшучивать, кто с горечью, а кто благодушно, а кто, то и запечалился, а кто, то и испугался…
Я знаю, что если бы над нами, над вами да надо мною, почали люди так или иначе подсмеиваться да подшучивать, так мы бы страх застыдились, покраснели, красней яркого пиона, все бы это покинули, и убежали, и спрятались; я знаю, деточки, что если бы мы, вы да я, кого таким образом опечалили или перепугали, так бы мы скоренько и успокоили — да Остап, видите ли, не такой был, то не так он и делал.