Но если «пафос общности» лежит в основе всей советской литературы, то в разрешении вопроса о роли личности в коллективе возникают противоречия и ведутся на эту тему сдержанные по форме, но страстные и пламенные по существу споры. Здесь-то и приходится иногда «читать между строк», мысленно договаривать недоговоренное, ибо на эти споры цензура накладывает свою лапу с особой ревностью. Но писатели изловчились — они умеют изворачиваться. Они выработали остроумный прием: речи «контрреволюционные», или, точнее, антиколлективистские вкладываются в уста простачков-дурачков… Ну, что с дурачка взять? Автор, разумеется, с ним не согласен. Автор согласен с коммунистом, излагающим в популярном виде Маркса и Ильича. Иногда в роли реакционного резонера выступает какой-нибудь «бывший человек», уже стоящий одной ногой в гробу. Автор еще решительнее подчеркивает свое осуждение… Цензура бессильна. Но мы-то можем все вновь расставить по своим местам: более чем бессмысленны некоторые книги, официально признанные в России вполне благонамеренными (читатель вправе спросить: какие именно книги, каких авторов имеете вы в виду?) Отвечу: ни одного автора в отдельности, но всех вместе. Я пытаюсь выжать сущность, «квинтэссенцию» советской словесности, сделать выводы из долгих и разнообразных впечатлений. Разумеется, «всех вместе» — значит, всех подлинных писателей. Девять десятых тех людей, которые в России писателями считаются, этого звания недостойны — по бесстыднейшему прислужничеству своему, по бездарности или по безграмотности. Демьяна Бедного, Безыменского или «великого старца» Серафимовича я в расчет не принимал. Вот несколько имен — из тех, о которых я думал: Леонов, Олеша, Федин, Всеволод Иванов, Козаков, отчасти Ал. Толстой, удивительным своим чутьем иногда схватывающий мгновенно то, к чему другие приходят путем длительных раздумий, отчасти Катаев и Зощенко, отчасти Мариенгоф, давший в своих двух романах отчетливую картину разложения и смерти человеческой души… Но всех не перечислишь.
Личность согласна на общее соединение. Дух жертвенности, – хотя и отвергаемой извне, – в ней не угас. В ней нет эгоизма, нет себялюбия… Никто, по совести, ее упрекнуть в этом не может. Но она недоумевает: во имя чего предлагается ей раствориться в общем, слиться с ним? Чем хочет стать это общее: огромной потребительской лавкой, кооперативом с наиболее справедливым распределением материальных благ, только и всего? Допустим, «классовая борьба» кончится, как обещают это теоретики новой общественности. Исчезнет принцип жестокости, «принцип крови», действующий теперь, – исчезнет насилие. Настанет золотой век: бесклассовый строй, – допустим. Но во имя чего состоится после «решительного боя» это объединение людей, в каком порыве свершится оно, с какой целью? Будет это стадо или человечество? Что люди будут «строить? Неужели все-таки тракторы и электростанции? Уцелеют ли в предстоящем всеобщем уравнении сложнейшие и тончайшие духовные богатства, накопленные веками, если уцелеют, какой найден им будет выход, какое применение? Или человеку вместе с отказом от вещественной роскоши придется отказаться от роскоши множества чувств, множества мыслей, обществу ненужных и для него даже нежелательных, ибо они в уединении возникли и к уединению ведут? Должен ли человек стать проще, суровее? Оправдают ли будущие поколения этот наш теперешний добровольный отказ? (Напоминаю «во избежание недоразумения»: это не я спрашиваю, это спрашивает советская литература). И, наконец, что делать сейчас с «жалостью, нежностью, гордостью, ревностью, любовью – словом, почти всеми чувствами, из которых состоит душа человека кончающейся эры» (Ю. Олеша), – сейчас, пока эта эра еще длится все-таки?
Наиболее значительные и зрелые произведения советской литературы написаны на тему этих вопросов, наиболее важные диалоги в ней ведутся вокруг них. Губительность индивидуализма ощущается всеми. Но личность отстаивает свой прихотливейший «внутренний мир», — хотя бы и препятствующий безраздельному слиянию всех во всем, — она торгуется, она требует, чтобы взамен ей дали что-нибудь равноценное.
«Мир, обреченно уходящий из жизни, не менее достоин преклонения, чем новый человек. Мы не знаем красоты, которую создадите вы… Но никогда уже не повторятся наши чувства, потому что никогда не повторится человек нашей эпохи. А мы умели чувствовать, мы умели создавать прекрасное и обольщаться им. И мне грустно, что новое человечество безжалостно выбрасывает нас из жизни. Мы носим в себе такие чувства, против которых вы ополчились не потому, что они вредны, а потому, что вы не обладаете ими, не хотите видеть их значения» (К. Федин. «Братья»).
«Целый ряд человеческих чувств кажется мне подлежащим уничтожению… Новый человек приучает себя презирать старинные, прославленные поэтами и самой музой истории чувства.