Беседы наши, в те годы и позже, уже за границей, с представителями так называемого формализма в литературоведении, послужившие темой одного из открытых заседаний философской ассоциации, выяснили, до какой степени мы все еще были изолированы от официально признанной русской интеллигенции того времени. Разногласия между представителями формальной школы и нами выявлялись не только в толковании литературных форм, но и в понимании самой жизни, в понимании судьбы революции. Борис Михайлович Эйхенбаум упрекал нас в том, что мы придаем слишком большое значение личности писателя. Эйхенбаум сделал у нас доклад о ритмике прозы Пушкина, очень умело показав, как Пушкин в «Повестях Белкина» строил рисунок своей прозы наподобие персидского ковра[377]
. Но Эйхенбаум не придавал никакого значения тому, что это было создано Пушкиным. Не буду входить в подробности нашего спора, но, вопреки учению Шкловского и его школы, вес мы полагали, что невозможно превращать литературное произведение в нечто независимое от исторической обстановки, периода творчества автора, его отношения как к современникам, так и предшественникам, его влияния на будущее развитие литературы. Изолировать художественное произведение от исторической обстановки и его автора — значит отрывать все художественное творчество от истории, что должно в конце концов привести к искажению не только правильного понимания литературы, но и жизни.И вот тут-то мы прикоснулись к политике. Задели в наших спорах связь идей литературной критики с политикой существующего строя. Один из более молодых членов нашего содружества на одном из полуофициальных совещаний сказал: «Не думаете ли вы, что, забиваясь в угол формализма, вы обеспечиваете себе политическое спокойствие, создаете видимость нейтральности? Вас не интересуют идеи вообще, и поэтому вы не можете говорить и проявлять в литературной критике положительного или отрицательного отношения к реальной политической жизни в России». На что представители формальной школы ответили: «Если это упрек, то мы этот упрек возвращаем, потому что вы заняли неопределенную позицию. С одной стороны, вы не выступаете активно против существующего строя, а с другой стороны, не защищая этого строя, все-таки создаете для себя ореол мученичества. Вы находитесь в оппозиции, но в такой, которая никому не опасна, и поэтому вас терпят». — «Нас терпят, потому что мы нейтральны», — в этом было нечто сильно нас задевшее, задевшее, как и встреча с Расселом, Эммой Гольдман, а также с формалистами, заставившее нас задуматься о том, почему в самом деле нас «терпят». Не играем ли мы, сами того не сознавая, какой-то роли в подавлении свободы мысли, выступая за ее неограниченную свободу? Вероятно, подобные соображения существовали в правительственных кругах, иначе было бы трудно объяснить, почему нас поддерживали. Полстолетия спустя, оглядываясь назад, я не могу согласиться, что это было единственной причиной того, что нас терпели. Я думаю, что в правительственных кругах в первые годы Октябрьской революции среди мыслящих лидеров большевизма было желание оставить небольшую лазейку для реставрации традиций русской интеллигенции. И хотя я нигде в печати не встречался с подобным взглядом, это объяснило бы многое, и в первую очередь то, что так долго терпели Луначарского во главе Наркомата просвещения. Думаю даже, что это обстоятельство бросает свет и на личность Ленина, который все-таки был представителем русской интеллигенции и следовал ее традициям.