Вопреки старинному казачьему правилу (в походе не пить, иначе смерть), во время осады Дубно запорожцы напиваются, и пьяный Переяславский курень частью гибнет, частью живьем попадает в руки поляков. Наконец, очнувшись в Сечи после тяжкого ранения, Тарас Бульба не узнает своего «духовного отечества». Все старые товарищи перемерли, от славных былых времен остались одни намеки. Очередная «священная война» против католиков, которую он поднимает после варшавской казни Остапа, это не только месть за сына, но и отчаянная попытка спасти «товарищество» от разложения, вернуть «бранный смысл» запорожского существования. Однако война вскоре прекращается благодаря заступничеству православного духовенства; за Тарасом из стодвадцатитысячного войска соглашается следовать один только полк. Кажется, все кончено.
В 1-й редакции Тарас Бульба после этого «просто» вдохновенно и величественно погибал; финальная сцена бросала трагический отсвет на его колоритную фигуру, напрямую связывалась со сквозной темой «Миргорода» (измельчание жизни, утрата смысла). Жертвенный героизм Бульбы был безысходен. Но во 2-й редакции Гоголь, как было сказано, вкладывает в уста последнего из запорожцев процитированный выше монолог. Мессиански-государственное пророчество возвращает запорожскому миру утраченный смысл. Сечь не гибнет, но отступает в мифологические глубины истории, чтобы дать дорогу новому, высшему проявлению славянства – русскому царству.
Это финальное «имперское» пророчество романтического героя строится по тому же образцу, по какому строился «имперский» финал романтической поэмы А.С. Пушкина «Кавказский пленник»: «Смирись, Кавказ, идет Ермолов!» Но если у Пушкина в контексте поэмы экстатическая мощь финала не была омрачена ничем, то оптимистический монолог Т. Б. в контексте цикла «Миргород» звучит едва ли не безнадежнее, чем звучал финал 1-й редакции. Все сбылось; русское царство возникло, но в конце концов его постигла та же участь, какая некогда выпала на долю Сечи: оно утратило величие, утонуло в миргородской луже.
Образ Тараса, экстатический, но лишенный какого бы то ни было психологизма (излишняя «чувствительность» как раз и погубила Андрия), обречен был стать символом эпической мощи славянства, верности Отечеству, воинской доблести. И потому был использован в качестве готовой матрицы авторами советской военно-исторической прозы – от образа Мальчиша-Кибальчиша в «Военной тайне» А.П. Гайдара до многочисленных персонажей эпопейных романов 1940—1950-х годов.
Вий (1834)
Первой же ночью семинаристы сбиваются с пути и натыкаются на хутор из двух хат. Вышедшая старуха не хочет их пускать, но потом разводит по разным углам и является к философу в пустой овечий хлев. Она оборачивается любвеобильной ведьмой и, с быстротой кошки оседлав Хому Брута, несется на нем через «бесовское пространство», освещенное ночным солнцем. К счастью, Брут помнит заклятия против духов и потому вскоре меняется с ведьмой местами. «Подстегивая» ее поленом, Хома несется по направлению к золотым куполам Киева.
Вскоре до семинарии доходит слух о том, что молодая дочь богатейшего сотника «возвратилась в один день с прогулки вся избитая» и находится при смерти. По ее завещанию отходную и молитвы в продолжение трех дней должен читать Хома Брут. Вопреки его желанию, философа доставляют в дом сотника, но панночка уже умерла. Селение, в котором живет сотник, неприступно: расположено на вершине одной горы и одновременно – под другой горой, так что оно оказывается и самой высокой, и самой низкой точкой двояковогнутого пространства. С одной стороны селение отсечено Днепром, с другой – густым терновником, сквозь который Хома трижды порывается удрать и всякий раз попадается: «Тут не такое заведение, чтобы можно было убежать».