Завтра или через год – я всё равно уже не здесь («на время не ст'oит труда»…) и всё равно уже не живу. Страх за рукописи – чт'o-то с ними будет?
То, встав утром, радостная: заспав! – сразу кидаюсь к рукописи Царской Семьи (поэма, дописанная до половины и брошенная 5 лет назад, ныне возобновленная), то – сразу вспомнив, – `a quoi bon?547
всё равно не допишу, а – допишу – всё равно брошу: в лучшем случае похоронюС<ергея> Я<ковлевича> держать здесь дольше не могу – да и не держу – без меня не едет, чего-то выжидает (моего «прозрения»), не понимая, что
Я бы на его месте: либо – либо. Летом – еду. Едете?
И я бы, конечно, сказала –
Но он этого на себя не берет, ждет, чтобы я
В начале 1936 года Цветаева приняла окончательное решение, которого долго ждали от нее члены семьи548
, – вернуться вместе с ними в Россию. Впрочем, уже летом 1935 года, в дни встречи с Пастернаком, вопрос этот стоял в повестке дня, о чем сам Пастернак впоследствии свидетельствовал549. В октябре 1935 года в наброске письма к нему Цветаева также упоминала: «Про отъезд (приезд) я ничего не знаю. <…> Поеду – механически, пассивно, волей вещей» (МЦБП, 561). Можно не сомневаться, что ее творческий кризис с осени 1935 года усугублялся чувством полной неопределенности своей дальнейшей судьбы, как и сознанием бессилия изменить что-то в сложившейся ситуации.Безвыходность ее положения Цветаевой была понятна. Даже в лучшие годы литературный заработок не давал ей необходимых средств к существованию. Никакой иной работы она для себя не мыслила, да и не могла бы рассчитывать ее найти. Все последние годы семья сводила концы с концами благодаря заработкам С. Эфрона, служившего в Союзе возвращения на Родину, – организации, созданной под эгидой советского полпредства во Франции. Остаться в Париже одной с Муром – то, на чем Цветаева, очевидно, настаивала прежде, – не было реалистичным и в начале 1930-х годов. Но к середине 1930-х к материальной нереалистичности добавилась и человеческая невозможность такого разделения семьи: Мур был привязан к отцу и сестре и уже, как с горечью отмечала Цветаева, «с полным ртом программных общих мест» (ПТ, 294), несомненно от них воспринятых. Такова была домашняя – и решающая – сторона дела.
Облегчало принятие решения об отъезде сознание тупиковости эмигрантской литературной ситуации. Вспыхнувшая было в начале 1930-х годов надежда Цветаевой найти путь к франкоязычной аудитории обнаружила свою полную несостоятельность: практически ничего из написанного по-французски при ее жизни света не увидело. Даже переводы на французский язык ряда стихотворений Пушкина, выполненные ею летом – осенью 1936 года, в преддверии столетней годовщины со дня смерти поэта, опубликовать, за малыми исключениями, не удалось. Что же касается эмигрантской литературной жизни, то и куда более благополучно, чем Цветаева, устроившиеся в ней литераторы испытали в 1930-е годы период резкого отчуждения от всей ее атмосферы. О своей мечте «прекратить ужасающую профессию