Идейная ангажированность любовно-эротической тематики в век модернизма была всем понятна. Если Цветаевой и не довелось участвовать в дискуссиях о «путях Эроса» в предреволюционную эпоху, спектр суждений и допущений, в них высказанных, были ей, несомненно, известны. В этих дискуссиях и в практиках, им сопутствовавших, соседствовали тенденции мистико-аскетические, связанные с идеями преображения пола или его преодоления, и тенденции мистико-эротические, связанные с идеями достижения высшего знания через раскрепощение сексуальности204
. Источники, которыми питались обе тенденции, зачастую были сходными, и каждая лишь по‐своему их перелагала.Революция сообщила рассуждениям об Эросе/сексуальности уже не просто идеологическое, но и политическое измерение. Предреволюционные тенденции были отчасти продолжены, отчасти переосмыслены в новом контексте. При этом в ходу быстро появились две риторические схемы объяснения роли революции в мировой мистерии Эроса или же в истории сексуальной этики. Согласно одной, революция представала силой, раскрепощающей стихию Эроса/сексуальности (в плане метафизическом) и разрушающей прежнюю модель его социальной регуляции (в плане политическом). Согласно другой, революция вела к перерождению «человеческой природы», уничтожению Эроса/сексуальности, какими их знал «старый мир», – и создавала «нового человека», поведение которого должно было лишиться примет сексуальности205
.На этом фоне пристрастие Цветаевой к любовно-эротической тематике, ассоциация Эроса с уходящей «породой» XVIII века и одновременно – с собственным обликом и поведением имели вполне определенный идеологический смысл. Обе упомянутые риторические схемы были для нее равно непривлекательны, ибо исходили из по‐разному понимаемой благотворности революционных перемен. Цветаева истинное знание Эроса отдавала людям уничтожаемого революцией культурно-психологического типа, а наступавшее с их уходом «безлюбье» революционной эпохи оказывалось признаком ее ущербности. Революционный апокалипсис был апокалипсисом Любви, которая силой вещей превращалась в символ противостояния революции, в символ жизни, сопротивляющейся небытию. Личный и сверхличный (политико-философский) смысл нераздельно слились в подчеркнуто откровенных, эпатирующих (даже при постоянно высказываемом презрении к плотской любви
Тем, однако, кому суждено выжить, пройдя через это горнило, любовь уже не может являться в прежнем облике. Именно тогда, когда сюжет о гибели отступает для Цветаевой на второй план, в ее стихах появляется пространство для иной метафизики любви, иного знания о мире вообще. Об этом знании рассказывает ноябрьское стихотворение 1920 года: