Церковь Восточную противополагает Гоголь Церкви Западной; но ведь он только что сказал, что Россия «не лучше, а хуже всех прочих» христианских народов; что христианство в России еще меньше вошло в жизнь, чем в Европе. Выход из этого противоречия один: Гоголь говоря о Церкви настоящей, Восточной, в действительности, разумеет или предчувствует будущую Вселенскую Церковь. В этом смысле прав Аксаков: Гоголь в религиозных исканиях своих пытался разрешить задачу «исполински-страшную», которой «не разрешили все 1847 лет христианства».
«Мне всегда казалось, что в жизни моей мне предстоит, какое-то большое самопожертвование», — вспоминает Гоголь. В мученической смерти его совершилось действительно великое «самопожертвование»: Гоголь умер за Россию. Но русские люди не приняли и не поняли этой жертвы: сначала перешагнули через мертвое тело Гоголя, а потом — и через мертвое тело России.
«Скажите мне: зачем мне, вместо того, чтобы молиться о прощении грехов моих, хочется молиться о спасении России?» — пишет Гоголь перед отъездом в Иерусалим, и посылает друзьям молитву о себе:
В наши дни, когда все неуслышанные предостережения Гоголя так страшно исполнились, хочется верить, что он молится у престола Господня этой молитвой о спасении России.
«Будьте не мертвые, а живые души» — предсмертный завет Гоголя русским людям. Что же делать, чтобы исполнить этот завет? Одни говорят: «Нельзя быть живым, не отрекшись от Христа»; а другие: «Нельзя быть со Христом, не отрекшись от жизни». Гоголь верил, что жизнь будет во Христе и Христос будет в жизни. К этому он и звал Россию, но никто его не услышал, может быть, потому, что тогда еще не исполнились времена и сроки. Неужели и теперь не исполнились и мы еще не поняли, что Россия спасется только тогда, когда скажет вместе с Гоголем: «Нет другой двери, кроме указанной Иисусом Христом»?
ВСТРЕЧА С МУССОЛИНИ
Из книги о Данте[12]
…Мировое значение Данте предчувствует, кажется, только один человек в мире — Муссолини. Я это понял уже во время первой нашей беседы, года два тому назад, когда начал готовить книгу о Данте. Нынешней весной я видел Муссолини снова, и он после беседы позволил мне задать ему письменно несколько вопросов о Данте — «не слишком много и не слишком трудных», — как он сказал на прощанье, с той обаятельно-простой улыбкой, которая, точно чудом, устанавливает равенство между ним и собеседником, кто бы он ни был.
В самый канун знаменательных римских дней (объявление Империи) я написал и послал Муссолини три вопроса: первый о том, какая борьба с коммунизмом (а следовательно, и с русским большевизмом) возможна, — национальная или только всемирная; второй — о возможной будущей всемирной войне или мире (что значит основанная им «Римская Империя», — вечный мир или вечная война?); третий — о возможном соединении Государства с Церковью, «Орла» с «Крестом», Aquila и Croce, по Дантовой символике (что значит заключенный им «Конкордат» с Ватиканом?). Все эти три вопроса оказались, увы! и для такого человека, как Муссолини, «слишком трудными».
Что мне ответил на них Муссолини?
Помнится, уже и тогда, когда я писал мои вопросы, я смутно чувствовал, что ему будет не легко на них ответить; потому, что они относятся не к тому порядку бытия, в котором движется он.
Муссолини все-таки ответил мне, но так, что я не знаю, можно ли сказать и должно ли говорить, как он ответил. Все же попробую: для того, что я хотел бы сказать о Данте, слишком значителен ответ Муссолини, чтоб я мог умолчать о нем вовсе.
Если верно, что, вообще, слова человека неотделимы от него самого и что нельзя понять сказанного, не зная, кто говорит, то для такого человека, как Муссолини, это вернее, чем для кого бы то ни было. Надо это помнить, чтобы понять ответ его как следует. Помнить надо и то, что, вероятно, испытал не я один, а испытывают более или менее все, кто впервые видят его, лицом к лицу, и что почти невозможно выразить словами, — так это непохоже на чувства, внушаемые людям другими людьми. Это не страх, а смутное беспокойство, та неизъяснимая тяжесть, жуткость, которую испытывают люди, подходя к тому, к чему не должно людям подходить, и заглядывая туда, куда не должно им заглядывать. Если бы чувство это довести до конца, то получилось бы, может быть, нечто подобное тому, что испытал Фауст, когда ему явился Дух Земли: