От Лешки Гусарова остался кусок черного хлеба со жмыхом наполовину, который мы разделили на весь расчет и съели. Голодали в ту пору крепко. Несли Лешку к могиле и чувствовали, что несем один его рост. Веса уже не было. А как было трудно вместе с весом не потерять человечность. Ведь на войне не только воина испытание. Чтобы до конца узнался человек, пуль и снарядов бывает мало. Даже смерти порой недостаточно. Нужен еще голод.
Нам давали в сутки, если сухим пайком, по двадцать граммов крупы. Мы ее тут же ели. Всыпали в котелки с водой, ставили на огонь и варили суп, который Малаткин называл «суп-дрова». Не знаю почему, но у нас была такая причуда: любую еду нагревать до кипения, чтобы рот обжигало. Наверное, для того, чтобы не торопиться и подольше есть. И чтобы теплее было на холоде. И еще нам казалось, что так сытней. А потом в закипевший суп мы клали хлеб: кусали его редко, от кусания получались крошки, а крошки могли пропасть. На семь человек давали буханку хлеба. У нас ее резал Коля Васильченко, потому что он был в очках. Батя выстругал ему палочку, и по палочке Коля отмерял семь порций. Когда у него случайно получался довесок, он безнадежно махал рукой, говорил: «А, черт с ним!» — и клал себе. Потом садились в кружок и ели. Малаткин, глядя на суп, говорил: «Одна другой бегит». Про крупу. Мы к этим словам привыкли, но каждый раз смеялись. А Шлягин ел после всех. За это мы тоже его не любили.
Я заметил: чем хуже было с едой, тем больше мы делали для нее разных приспособлений. У каждого были и кастрюльки, и сковородочки, и ножи, и спиртовки, и бог его знает что еще. Капитан Белоусов называл это «иллюзией еды», а сам два дня вырезал себе деревянную ложку, ручку которой выложил плексигласом. Между тем он почти весь свой паек отправлял жене и сыну в Ленинград. Там было с едой еще хуже, и считалось, что в армии все же кормят. Однажды мы целые сутки простояли на отдыхе у Пискаревского кладбища. Мимо нас ленинградцы возили трупы.
О мертвых солдатах вспоминать могу. О детях — нет.
Были у нас два повара и кухня. Варили суп и кашу. Одного повара звали Трофимом Ивановичем, а другого — Иваном Трофимовичем. Мы называли обоих Трофимычами: Трофимыч Худой и Трофимыч Толстый. Работали они посменно, сутки один, сутки второй — трудная была у них работа. Когда подходила наша очередь чистить котлы, мы неделями хранили синие замерзшие скребки каши. Однажды Трофимыч Худой случайно заехал к немцам. Вместе с кухней и белой лошадью. То ли задумался он, то ли дорогу перепутал, но вдруг завернул к чужим окопам. А лошади было все равно. Мы обомлели, а немцы увидели, что идет к ним не танк и не самоходка, и пропустили без выстрела. Очнулся Трофимыч шагах в пятидесяти от окопов. Повернул тогда клячу на сто восемьдесят градусов, встал в полный рост, размахнулся кнутом, засвистал, как лихач-извозчик, и прямо так, со свистом и стоя, полетел обратно. С той стороны раздалась всего одна автоматная очередь, и, когда Трофимыч домчал до нас, весь суп из простреленного котла вытек. Суп на шестьдесят солдат и четырех офицеров. Обидно было.
А на белую лошадь мы уже давно смотрели нехорошими глазами. Мы ничего не говорили друг другу, но всем было ясно, что она помрет не своей смертью. Так и вышло. Два дня подряд батарея ела котлеты. Перепало и Жене-парикмахеру. Вообще-то он питался при штабе дивизиона, а на батареях его подкармливали повара. За письма. У нас Женька ел через день, потому что у Трофимыча Худого родственники жили в Сибири, а у Трофимыча Толстого — на оккупированной территории. А старшина Борзых от котлет отказался: отдал капитану Белоусову.
Я помню, как однажды Васька Зинченко где-то достал курицу. Она была синяя и очень худая. Васька договорился с одним из Трофимычей и варил ее в общем котле, привязав веревкой за ногу. Курицу съели ночью двумя орудийными расчетами. Каждому досталось по глотку.